Петр Андреевич Вяземский Старая записная книжка 161 От слова заговор вышло слово заговорщик. Почему же от слова разговор не вывести слова разговорщик (causeur)? Говорун — не то; собеседник — как-то неуместно-важно. 162 Летом в окрестностях Варшавы молодые барыни катались на лодке по большому озеру. Лодка покачнулась, и дамы попадали в воду. Англичанин, влюбленный в одну из них, увидя беду, тотчас кинулся с берега в озеро, нырнул и вытащил одну барыню; но, заметя, что это была не возлюбленная его, бросил ее опять в воду и нырнул еще раз, чтобы спасти настоящую. 163 Еще одно последнее сказание о старой Польше. Кажется, в начале минувшего столетия один из графов Потоцких, в видах патриотических и политических, переселился в Константинополь и обратился в магометанскую веру. Он совершенно отуречился, и все это в надежде снискать доверенность и уважение турецкого правительства и употребить их в пользу Польши, во вред России. Мысль об отступничестве между тем тревожила порою набожную совесть его. «Знаю, — говорил он в минуту смущения, — что Господь, по правосудию своему, сошлет меня в ад за мой грех, но, с другой стороны, я убежден, что, видя чистоту побуждений моих, он, по беспристрастию своему, и карая меня не откажет мне в уважении своем». 164 Пушкин спрашивал приехавшего в Москву старого товарища по лицею про общего приятеля, а также сверстника-лицеиста, отличного мимика и художника по этой части[1]: «А как он теперь лицедействует и что представляет?» — «Петербургское наводнение». — «И что же?» — «Довольно похоже», — отвечал тот. Пушкин очень забавлялся этим довольно похоже. 165 Французский поэт сказал: «La patrie est aux lieux ou I 'ame est enchainee[2]. Шутник заметил, что если так, то Россия есть отечество по преимуществу, потому что в ней встречаются души и крепостные и заложенные. 166 Хвостов где-то сказал: Зимой весну
являет лето. Вот календарная загадка! Впрочем, у доброго Хвостова такого рода диковинки были не аномалии, не уклонения, а совершенно нормальные и законные явления. Совестно после Хвостова называть Державина, но и у него встречаешь поразительные недосмотры и недочеты. В прекрасной картине его: На темно-голубом
эфире Златая
плавала луна В серебряной
своей порфире. Блистаючи с высот, она Сквозь окна
дом мой озаряла И палевым
своим лучом Златые окна
рисовала На лаковом
полу моем. К чему тут серебряная порфира на золотой луне? А в другом стихотворении его: Из-за облак
месяц красный Встал и
смотрится в реке. Сквозь туман
и мрак ужасный Путник едет в
челноке. Здесь что-нибудь да лишнее: или месяц красный, или ужасный мрак. Поэзия поэзией, а стихотворство (или стихотворение) — стихотворением. Истинный поэт в творчестве своем никогда не собьется с пути; но в стихотворческом ремесле поэт может иногда обмолвиться промахом пера. В эти промахи он незаметно для себя и невольно вовлекается самовластительными требованиями рифмы, стопосложения и других вещественных условий и принадлежностей стиха. Было же когда-то у Пушкина: Мечты, мечты, где ваша сладость? Где вечная к вам рифма младость? А в превосходном своем Exegi monumentum разве не сказал он: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный»! А чем же писал он стихи свои, как не рукою? Статуя ваятеля, картина живописца так же рукотворны, как и написанная песнь поэта. И.И.Дмитриев в милой песенке своей говорит: Всех
цветочков боле Розу я любил; Ею только в
поле Взор свой
веселил. С каждым днем
алее Все как вновь
цвела, С каждым днем
милее Роза мне была. Но на счастье
прочно Всяк надежду
кинь: К розе как
нарочно Привилась
полынь. Роза не увяла.
Тот же самый
цвет; Но не та уж
стала: Аромата нет. Здесь следовало бы и кончить: но песельника соблазнил и попутал баснописец: он хотел вывести мораль, а тут и вышел забавный промах пера: Хлоя, как
ужасен Этот нам урок!
Так, увы,
опасен Для красы
порок. Это неуместное и злосчастное нам причисляет, по грамматическому смыслу, самого Дмитриева к Хлоям и красавицам. Капнист в одной песенке своей говорит: Хоть хижина
убога, С тобой она
мне храм; Я в ней прошу от Бога Здоровья
только нам. Нечеловеколюбиво и небратолюбиво это только перед словом нам. Это напоминает молитву эгоиста: «Господи ты ведаешь, что я никогда не утруждаю тебя молитвою о ближнем: молю только о себе и уповаю, что ты воздашь смирению моему и невмешательству в чужие дела». Едва ли кто из поэтов древних и новых, русских или чужестранных, совершенно избежал подобных промахов, обмолвок, недосмотров, затмений. У кого их больше, у кого меньше. 167* Повиновение не внушается разом: не нужно пояснять, что мы говорим о законном повиновении пред законом. Нужно заблаговременно, постепенно и постоянно возращать и развивать его в понятиях, нравах и привычках народа. Это своего рода нравственное образование. Вот отчего внутреннее устройство Англии так сильно и благонадежно. Стотысячные прогулки народа по лондонским улицам с развевающимися хоругвями протеста в руках против того или другого политического положения или с требованием такого или другого изменения в существующем порядке — совершаются почти мирно и не угрожают обществу волнением и бедствием, перейдя границы дозволенного; стоит только констабелям выставить на вид свои жезлики — и протестующее возмущение расходится, и город приходит в свой прежний и обыкновенный порядок. Не все города и не все народонаселения способны выдерживать подобные болезненные припадки и пароксизмы. Тут надобно иметь крепкую конституцию не только на бумаге, но и личную, внутренно-нравственную конституцию, что гораздо благонадежнее и вернее. В Париже, например, подобная уличная прогулка, вдвое, втрое малочисленнее, не раз бурным потоком своим увлекала, ниспровергала целые династии и затопляла общество и весь государственный строй. Мне часто приходило на ум написать свою Россиаду, не героическую, не в подрыв херасковской, не «попранну власть татар и гордость низложенну» (Боже упаси!), а Россиаду домашнюю, обиходную — сборник, энциклопедический словарь всех возможных руссицизмов, не только словесных, но и умственных и нравных, то есть относящихся к нравам; одним словом, собрать, по возможности, все, что удобно производит исключительно русская почва, как была она подготовлена и разработана временем, историею, обычаями, поверьями и нравами исключительно русскими. В этот сборник вошли бы все поговорки, пословицы, туземные черты, анекдоты, изречения, опять-таки исключительно русские, не поддельные, не заимствованные, не благо- или злоприобретенные, а родовые, почвенные и невозможные ни на какой другой почве, кроме нашей. Тут так бы Русью и пахло — хотя до угара и до ошиба, хотя до выноса всех святых! Много нашлось бы материалов для подобной кормчей книги, для подобного зеркала, в котором отразился бы русский склад, русская жизнь до хряща, до подноготной. А у нас нет пока порядочного словаря и русских анекдотов. Вот, например, несколько пробных наметок, которые вошли бы в состав нашей Россиады. Пословицы: «Хоть не рад, да будь готов». — «Без вины виноват». — «Все — Божие да государево». — «Казенное на воде не тонет и в огне не горит». В этих пословицах, в этих заветах народной мудрости, мало либеральности, мало гуманности, еще менее пресловутого self-governement [самоуправления]. Но дело в том, что старая Русь не заботилась о том и в том не нуждалась. Под влиянием силы вещей и какого-то внутреннего голоса она чувствовала потаенную потребность сложиться, окрепнуть: безропотно, без отвлеченных умствований, она поддавалась опеке власти, и, может быть и даже вероятно, благодаря этой опеке, разрослась она и возмужала. Всему есть свое время. — А «недосол на столе, пересол на спине». В этой поваренной поговорке слышна и гастрономическая истина и чисто практическая истина, выражающая русское крепостное состояние. «Je ne sais si le cuisinier est bon, mais je sais qu'il est mon»[3], — говорил один провинциальный хлебосол и душевладелец на своем ниже городе ком французском языке. У нас есть старинная поговорка: «шей горшок да сам большой». Осмеливаемся думать, что это несколько искаженная редакция. Не правильнее и не скорее ли: «щей горшок да самый большой»? Далее. Вскоре после бедственного пожара в балагане на Адмиралтейской площади в 1838 году кто-то сказал: «Слышно, что при этом несчастьи довольно много народу сгорело». — Чего «много народа»! — вмешался в разговор департаментский чиновник: — даже сгорел чиновник шестого класса. Сюда просится иностранная шутка, но выросшая на русской почве. Лорд Ярмут был в Петербурге в начале двадцатых годов; говоря о приятностях петербургского пребывания своего, замечал он, что часто бывал у любезной дамы шестого класса, которая жила в шестнадцатой линии. А вот, кстати, и характеристическая английская черта. Известно, как англичане дома с чопорной строгостью соблюдают светский этикет и по туалетной части. На твердой земле они любят эмансипировать себя. Умный и образованный лорд Ярмут, в Москве, на большой бал к Екатерине Владимировне Апраксиной явился в цветном галстуке. В Варшаву прибыл зверинец с разными дикими заморскими зверями. Большое раскрашенное полотно с изображением животных красовалось на стене балагана. Народ, ротозеи толпились перед ним. Счастливые, имевшие злотый в кармане, получали билет и входили в балаган. Неимущие ротозеи посматривали на них с завистью. В числе последних был и русский солдат. Он с отменным любопытством рассматривал живописную вывеску и в то же время грустно косился на конторку, в которой продавались билеты, и на дверь, в которую пропускались покупатели. В нем разыгрывалась целая внутренняя драма. Наконец, смелым движением бросился он к сидельцу при кассе и повелительным голосом спросил его: «Что это, казенные звери, что ли?» На лице его так и выражалось сознание, что если он получит в ответ: казенные, то и он, как человек казенный, имеет полное право, во имя всероссийского оружия, победоносно ворваться в желанный зверинец. В выражении этого лица был полный натурный этюд для живописца, физиолога, психолога, а особенно — русолога. Здесь же, в Варшаве, не помнится по какому именно случаю, сделано было распоряжение вел. кн. Константином Павловичем, чтобы в такой-то день на службу в дворцовую русскую церковь были допускаемы одни русские и православные, за решительным исключением должностных и чиновных поляков, которые обыкновенно бывали по праздникам при богослужении. Наблюдение за этим порядком было поручено генералу В. Он стал в дверях и для безошибочного исполнения возложенной на него обязанности начал следующим образом допрашивать каждое сомнительное лицо: «Позвольте мне спросить вас: вы не русский?» - Нет. — «Вы не православного вероисповедания?» — Нет, — «Стало быть, вы поляк?» — Да. — «Стало быть, вы католик?» — Да. — «Ну, так пошел же вон!» В отсутствие князя Паскевича из Варшавы умер в ней какой-то генерал, и князь был недоволен распоряжениями, сделанными при погребении. Он сделал за то выговор варшавскому генерал-губернатору, который временно замещал его. Не желая подвергнуть себя новой неприятности, осторожный и предусмотрительный генерал-губернатор пишет однажды князю Паскевичу, также тогда отсутствующему: «Долгом считаю испросить разрешения вашей светлости, как, на случай смерти Жабоклицкого (одного из чинов польского двора), прикажете вы хоронить его». Жабоклицкий в то время вовсе не был болен, а только стар и замечательно худощав. Итальянец Тончи, живописец, особенно известный портретом Державина, был еще замечательный поэт и философ. Философическое учение его заключалось в том, что все в жизни и в мире призрачно, что ничего нет положительного и существенно-действительного. По системе его человек не что иное, как тень, как призрак, которому что-то грезится и мерещится; одним словом, он преподавал, что все, что есть, не что иное, как ничего. С итальянскою живостью своей, поэтическим настроением и особенным даром слова излагал и развивал он свое учение довольно увлекательно и, во всяком случае, занимательно. Были у него и адепты, между прочим, помнится, генерал Саблуков, а положительно, и Алексей Михаилович Пушкин. Он говаривал на своем смелом языке, что система его сближает человека с Создателем с глазу на глаз (nez a nez avec dieu). Разумеется, эта мнимая жизнь, мнимая радость, мнимое страдание, все это вечно кажущееся относительно всего и всех давало повод к различным шуткам со стороны неверававших. Об этом и шла речь в одном петербургском салоне. Кто-то из дипломатов заметил, что хорошо бы, если бы во время преподавания системы своей философом кто-нибудь порядком ущипнул его или впустил иголку в икры ему. «Да, — подхватил тут один из собеседников (довольно крупная личность из русского чиноначалия), — любопытно было бы проверить, что скажет Тончи, если влепить ему пятьсот палок». Вот дело так дело! Это чисто по-русски: аргумент прямо ad hominem. Мелкопоместный, мелкотравчатый дипломат думает, что достаточно пощипать и уколоть допросимое лицо. Нашему брату это кажется смешно и даже малодушно. Большому кораблю большое и плавание. Богатырю Илье Муромцу дай в руки палицу или по крайней мере дубинку батюшки Петра Алексеевича, а не булавку. Булавкой незачем и руку себе марать. Вот пока что пришло мне на память из материалов, которыми хотел я соорудить свою Рос с над у. Это только закладка здания. Может быть, со временем выведу еще кое-что. Во всяком случае представляю усердным зодчим и этнографам докончить начатое мною; за собою оставляю одну честь почина. А мимоходом будь сказано, не мало починов моих даром пропало, то есть в отношении ко мне. Кое-какие изделия и товары мои пошли в потребление и в расход под чужими фирмами. Бог даст, когда-нибудь соберусь с духом и силами и выведу на чистую воду расчеты мои и укажу на должников своих, которые даже не признают меня заимодавцем своим, хотя поживились моими грошами. Мы упомянули о портрете Державина, писанном Тончи. Известно, что поэт изображен в зимней картине: он в шубе, и меховая шапка на голове. На вопрос Державина Дмитриеву: что он думает об этой картине, — тот отвечал ему: «Думаю, что вы в дороге, зимой, и ожидаете у станции, когда запрягут лошадей в вашу кибитку». 168* Добрый адмирал Рикорд, завидя однажды на Невском проспекте NN, начал издалека кричать ему: «Спасибо, большое спасибо за славную статью вашу, которую сейчас прочел я в журнале: нечего сказать, мастерски написана! Но, признаться надо, славная статья и этой бестии...» Есть же люди, которые странным образом умеют приправлять похвалы свои. Вот еще пример подобного нелицеприятия и вместе с тем образчик наших литературных нравов. Один известный литературный деятель и делец говорил Ивану Ивановичу Дмитриеву о своем приятеле и сотруднике: «Вы, ваше высокопревосходительство, не судите о нем по некоторым выходкам его; он, спора нет, часто негодяй и подлец, но он добрейшая душа. Конечно, никому не посоветую класть палец в рот ему, непременно укусит; недорого возьмет он, чтобы при случае предать и продать тебя: такая уж у него натура. Но со всем тем он прекрасный человек, и нельзя не любить его». В продолжение вечера он не раз принимался таким образом обрисовывать и честить приятеля своего. Тот же о том же сказал: «Утверждать, что он служит в тайной полиции, сущая клевета! Никогда этого не было. Правда, что он просился в нее, но ему было в том отказано». 169 В 1806 или 1807 году один из известнейших московских книгопродавцев рассказывал следующее приходящим в лавку его: «Ну, уж надо признаться, вспыльчив автор такой-то. Вот что со мною было. Приходит он на днях ко мне и ни с того ни с другого начинает меня позорить и ругать; я молчу и смотрю, что будет. Наругавшись вдоволь, кинулся он на меня и стал тузить и таскать за бороду. Я все молчу и смотрю, что будет. Наконец плюнул он на меня и вышел из лавки, не объяснив, в чем дело. Я все молчу и жду, не воротится ли он для объяснения. Нет, не возвратился: так и остался я ни при чем!» 170 Во время маневров император Александр Павлович посылает одного из флигель-адъютантов своих с приказанием в какой-то отряд. Спустя несколько времени государь видит, что отряд делает движение, совершенно несогласное с данным приказанием. Он спрашивает флигель-адъютанта: «Что вы от меня передали?» Выходит, что приказание передано было совершенно навыворот. «Впрочем, — сказал государь, пожимая плечами, — и я дурак, что вас послал». 171 На Каменном острову Александр Павлович заметил на дереве лимон необычайной величины. Он приказал принести его к нему, как скоро он спадет с дерева. Разумеется, по излишнему усердию приставили к нему особый надзор, и наблюдение за лимоном перешло на долю и на ответственность дежурному офицеру при карауле. Нечего и говорить, что государь ничего не знал об устройстве этого обсервационного отряда. Наконец роковой час пробил: лимон свалился. Приносят его к дежурному офицеру. Это было далеко за полночь. Офицер, верный долгу и присяге своей, идет прямо в комнаты государя. Государь уже почивал в постели своей. Офицер приказывает камердинеру разбудить его. Офицера призывают в спальню. «Что случилось? — спрашивает государь: — не пожар ли?» — «Нет, благодаря Богу о пожаре ничего не слыхать. А я принес вашему величеству лимон». — «Какой лимон?» — «Да тот, за которым ваше величество повелели иметь особое и строжайшее наблюдение». Тут государь вспомнил и понял, в чем дело. Александр Павлович был отменно вежлив, но вместе с тем иногда очень нетерпелив и вспыльчив. Можно предположить, как он спросонья отблагодарил усердного офицера, который долго после того был известен между товарищами под прозвищем «Лимон». 172 [Неелов] между прочим любил писать амфигури, и некоторые из них очень удачны и забавны. Это последнее свойство отличительная черта если не таланта, то способности Неелова. Забавность, истинная и сообщительная веселость очень редко встречаются в нашей литературе. А между тем в русском уме есть жилка шутливости: мы более насмешливы, чем смешливы, преимущественно на письме. Чернила как-то остужают у нас вспышки веселости. На русской сцене мало смеются и мало смешат. Мы почти можем сказать, что русской комедии не до смеха. У французов называются амфигури куплеты, положенные обыкновенно на всем знакомый напев: куплеты составлены из стихов, не имеющих связи между собою, но отмеченных шутливостью и часто неожиданными рифмами. Иногда это пародии на известные сочинения, легкие намеки наличности и так далее. Вот некоторые выписки из Неелова: Пускай
Тардив[4]
В компот из
слив Мадеру
подливает: А Жан Расин, Как в масле
блин, В бессмертьи
утопает. Андрей
Сушков Лишь пять
вершков В природе
занимает; А Бонапарт С колодой
карт Один в
пасьянс играет. Это было писано в 1813 году. Тут был забавный куплет о французских маршалах Давуст (рифма была куст) и Удино, но этой рифмы не скажу. В это время все содействовали патриотизму поражать врага: и лубочные народные карикатуры, и, пожалуй, лубочные стихи, которые на этот раз с большей меткостью попадали в цель, чем оды Державина. В то самое время Неелов имел тяжбу, которая рассматривалась в Правительствующем сенате. Дело длилось. Неелов излил меланхолические чувства свои в заключительном куплете своего амфигури: Мой геморрой Иной порой Вертит меня,
ломает; Но, ах, Сенат Мне во сто
крат Жить более
мешает. Неелов, истинный поэт в своем роде, имел потребность перекладывать экспромтом на стихи все свои чувства, впечатления, заметки. Он был русская Эолова арфа, то есть народная игривая балалайка. Неелов два раза был женат, но детей не имел; а сердце a priori было очень чадолюбивое. Вот как эта любовь выразилась однажды: Дай, судьба,
ты мне ребенка; Тем утешь ты
жребий мой: Хоть щенка,
хоть жеребенка, Лишь бы был
мне сын родной. Этот поэт, по вольности дворянства и по вольности поэзии, не всегда был разгульным циником. Он иногда надевал и перчатку на правую руку и мадригальничал в альбомах московских барышень. Вот что написал он во время грозы: Я грома не
боюся; Он прогремит,
пройдет. Но
равнодушья твоего страшуся: Оно меня
убьет. 173 Я говорил о балалайке: это напомнило мне рассказ Американца-Толстого. Высаженный на берег Крузенштерном, он возвращался домой пешеходным туристом. Где-то в отдаленной Сибири напал он на старика, вероятно сосланного: он утешал горе свое родными сивухою и балалайкою. Толстой говорил, что он пил хорошо, но еще лучше играл на своем доморощенном инструменте. Голос его, хотя и пьяный и несколько дребезжащий от старости, был отменно выразителен. Толстой помнил, между прочим, куплет из одной песни его: Не тужи, не
плачь, детинка; В рот попала
кофеинка, Авось
проглочу. И на этом авось проглочу голос старика разрывался рыданием, сам он обливался слезами и говорил, утирая слезы свои: «Понимаете ли, ваше сиятельство, всю силу этого: авось проглочу!» Толстой добавлял, что редко на сцене и в концертах бывал он более растроган, чем при этой дикой и нелепой песне сибирского рапсода. 174 Кто-то говорил, что вообще наши статистики скорее статисты, которые, по определению нашего академического словаря, суть актеры без речей на сцене. И от наших статистиков больших речей и чисел ожидать нельзя. В статистику приходится верить более на слово. Хорошо еще в маленьком государстве; но у нас, с нашими пространствами, безграмотностью и недостатком правильного счетоводства, как уследить за всеми делами природы и делами рук человеческих? Прошу покорно вычислить, хотя приблизительно, хотя с некоторой вероятностью, число куриц и коров, и так далее, которые родятся, здравствуют и умирают От хладных Финских скал до пламенной Колхиды. В начале столетия и собирания статистических сведений одна местная власть обратилась в один уезд с требованием доставить таковые сведения. Исправник отвечал: «В течение двух последних лет, то есть с самого времени назначения моего на занимаемое мною место, ни о каких статистических происшествиях, благодаря Бога, в уезде не слышно. А если таковые слухи до начальства дошли, то единственно по недоброжелательству моих завистников и врагов, которые хотят мне повредить в глазах начальства, и я нижайше прошу защитить меня от подобной статистической напраслины». 175 Жена генерала Л., слывшего остряком, была, говорят, особенно глупа. При людях, боясь какой-нибудь чудовищной обмолвки, муж держал ее язык на привязи. Например, он не позволял ей открывать рот, пока не даст он условленного знака. Однажды на многочисленном вечере генерал, по обыкновению своему, краснобаял, рассказывал анекдоты, рассыпался шутками, острыми словами. В пылу витийства своего он необдуманно и нечаянно сделал головой условленный с женою знак. — «Ну, наконец, слава Богу, — вскрикнула она: — вот уже полчаса, что мигаю тебе: жажда меня замучила. Смерть хочется выпить. Человек, подай мне стакан воды». В другой раз генерал ожидал какого-то почетного гостя; между тем необходимо было ему нужно отлучиться из дома. Он приказывает жене принять гостя и сказать, что он тотчас возвратится; вместе с тем строго наказывает ей не пускаться в дальние разговоры, а говорить только о самых близких и домашних предметах. Гость приезжает. «Что это за панталоны на вас? — обращается она к приезжему. — У моего мужа платье совсем не так сшито». Призывает она камердинера мужа и приказывает ему принести жилеты и панталоны барина. Приносят. Генерал возвращается домой и застает выставку. Вот картина! (Рассказано В.Л. Пушкиным, современником этих событий.) 176 NN говорит, что сочинения К. — недвижимое имущество его: никто не берет их в руки и не двигает с полки в книжных лавках. 177 Двоюродные братья князья Гагарины, оба красавцы в свое время, встретились после двадцатилетней разлуки в постороннем доме. Они, разумеется, постарели и друг друга не узнали. Хозяин должен был назвать их по имени. Тут бросились они во взаимные объятия. «Грустно, князь Григорий, — сказал один из них, — но, судя по впечатлению, которое ты на меня производишь, должен я казаться тебе очень гадок». 178 Рассказывают, что известный Копьев, чтобы убедить крестьян своих внести разом ему годовой оброк, говорил им, что такой взнос будет последний, а что с будущего года станут уплачивать все повинности и отбывать воинскую одною поставкою клюквы. 179* Рассказывали, что в предсмертные дни Москвы, до пришествия французов, С.Н.Глинка, добродушный и добросовестный отечестволюбец, разъезжал по улицам стоя на дрожках и кричал: «Бросьте французские вина и пейте народную сивуху! Она лучше поможет вам». Рассказ, может быть, и выдуманный, но не лишенный красок местности, современности и личности. 180 Ф.П. Лубяновский, приятель и единоверец[5] Лопухина (Ивана Владимировича), рассказывал мне, что император Александр Павлович имел однажды намерение назначить последнего министром народного просвещения. Для этой цели выписали Лопухина из Москвы, где он был сенатором. Желая ближе с ним ознакомиться, государь велел пригласить его к обеду. Лопухин вовсе не был питух; но, необдуманно соблазнясь лакомыми винами, которые подавали за царским столом, он ничего не отказывал, охотно выпивал все предлагаемое и иногда в промежутках подливал себе еще вино из бутылок, которые стояли на столе. К тому же, на беду, его лицо, краснокожее и расцветающее почками багрово-синими, напоминало стихи Княжнина: Лицо Одето в
красненький сафьянный переплет: Не верю я
тому, а, кажется, он пьет. Император держался самой строгой трезвости и был вообще склонен к подозрению. Возлияния и влияния недогадливого Лопухина не могли ускользнуть от наблюдательного и пытливого взгляда императора. Ему не только казалось, но он убедился, что Лопухин пьет. «Нет, — сказал он приближенным своим, встав из-за стола, — этот не годится мне в министры». Тем министерство его и кончилось: он возвратился сенатором в Москву, как и выехал сенатором. 181 Однажды обедали мы с Плетневым у Гнедича на даче. За обедом понадобилась соль Плетневу; глядь, а соли нет. «Что же это, Николай Иванович, стол у тебя кривой», — сказал он (известная русская поговорка: «без соли стол кривой»). Плетнев вспомнил русскую, но забыл французскую поговорку: «не надобно говорить о веревке в доме повешенного» (Гнедич был крив). 182 Одна барыня старого времени имела в доме француза повара и француза дворецкого. Однажды за обедом подают ей дичь с душком. Она посылает дворецкого сделать выговор повару. Дворецкий возвращается и докладывает, что шеф кухни (le chef de cuisine) объясняет, que c'est de la viande mortifiee (мясо несколько замореное). «Dites lui et peredites lui (скажите и перескажите ему), — говорит княгиня, — que je n'aime pas les mortifications» (что я не люблю замариваний). 183 Иван Петрович Архаров, последний бурграф (burgrave) московского барства и гостеприимства, сгоревших вместе с Москвою в 1812 году, имел своего рода угощение. Встречая почетных или любимейших гостей, говорил он: «Чем почтить мне дорогого гостя? Прикажи только, и я для тебя зажарю любую дочь мою». 184 Карамзин был очень воздержан в еде и в питии. Впрочем, таковым был он и во всем в жизни материальной и умственной: он ни в какие крайности не вдавался; у него была во всем своя прирожденная и благоприобретенная диететика. Он вставал довольно рано, натощак ходил гулять пешком или ездил верхом в какую пору года ни было бы и в какую бы ни было погоду. Возвратясь, выпивал две чашки кофе, за ними выкуривал трубку табаку (кажется, обыкновенного кнастера) и садился вплоть до обеда за работу, которая для него была также пища и духовная и насущный хлеб. За обедом начинал он с вареного риса, которого тарелка стояла всегда у прибора его, и часто смешивал он рис с супом. За обедом выпивал рюмку портвейна и стакан пива, а стакан этот был выделан из дерева горькой квассии. Вечером, около 12-ти часов, съедал он непременно два печеных яблока. Весь этот порядок соблюдался строго и нерушимо, и преимущественно с гигиеническою целью: он берег здоровье свое и наблюдал за ним не из одного опасения болезней и страданий, а как за орудием, необходимым для беспрепятственного и свободного труда. Кажется, в последние годы жизни его вседневный порядок был несколько изменен; но в Москве держался он его постоянно в течение нескольких годов. Мы сказали, что он был в пище воздержан. Был он вовсе и неприхотлив. Но как никогда не писал он наобум, так и есть наобум не любил. В этом отношении был он взыскателен. У него был свой слог и в пище: нужны были припасы свежие, здоровые, как можно более естественно изготовленные. Неопрятности, неряшества, безвкусия не терпел он ни в чем. Обед его был всегда сытный, хорошо приготовленный и не в обрез, несмотря на общие экономические порядки дома. В Петербурге два-три приятеля могли всегда свободно являться к обеду его и не возвращались домой голодными. В 1816 году обедал он у Державина. Обед был очень плохой. Карамзин ничего есть не мог. Наконец к какому-то кушанью подают горчицу; он обрадовался, думая, что на ней отыграться можно и что она отобьет дурной вкус: вышло, что и горчица была невозможна. — Державин был более гастрономом в поэзии, нежели на домашнем очаге. У него встречаются лакомые стихи, от которых слюнки по губам так и текут. Например: Там
славный окорок вестфальской, Там
звенья рыбы астраханской, Там
плов и пироги стоят. Шампанским
вафли запиваю. В
двух первых стихах рифма довольно тощая,
но содержание стихов сытное. — Или: Багряна
ветчина, зелены щи с желтком. Румяно-желт
пирог, сыр белый, раки красны. Тут есть и янтарь-икра, и щука с голубым пером. А эта прелесть: Младые
девы угощают. Подносят
вина чередой: И
Алиатико с шампанским, И
пиво русское с британским, И
Мозель с зельцерской водой. 185 Хозяин дома, подливая себе рому в чашку чая и будто невольным вздрагиванием руки переполнивший меру, вскрикнул: «Ух!» Потом предлагает он гостю подлить ему адвокатца (выражение, употребляемое в среднем кругу и означающее ром или коньяк, то есть адвокатеи, развязывающий язык), но подливает очень осторожно и воздержанно. «Нет, — говорит гость, — сделайте милость, ухните уже и мне». 186 За обедом, на котором гостям удобно было петь с Фигаро из оперы Россини: cito, cito, piano, piano (то есть: сыто, сыто, пьяно, пьяно), Американец-Толстой мог быть, разумеется, не из последних запевалыщиков. В конце обеда подают какую-то закуску или прикуску. Толстой отказывается. Хозяин настаивает, чтобы он попробовал предлагаемое, и говорит: «Возьми, Толстой! Ты увидишь, как это хорошо; тотчас отобьет весь хмель». — «Ах, Боже мой! — воскликнул тот, перекрестясь. — Да за что же я два часа трудился? Нет, слуга покорный, хочу оставаться при своем». Он же одно время, не знаю по каким причинам, наложил на себя эпитимию и месяцев шесть не брал в рот ничего хмельного. В самое то время совершались в Москве проводы приятеля, который отъезжал надолго. Проводы эти продолжались недели две. Что день, -то прощальный обед или прощальный ужин. Все эти прощания оставались, разумеется, не сухими. Толстой на них присутствовал, но не нарушал обета, несмотря на все приманки и увещания приятелей, несмотря, вероятно, и на собственное желание. Наконец назначены окончательные проводы в гостинице, помнится, в селе Всесвятском. Дружно выпит прощальный кубок, уже дорожная повозка у крыльца. Отъезжающий приятель сел в кибитку и пустился в путь. Гости отправились обратно в город. Толстой сел в сани с Денисом Давыдовым, который (заметим мимоходом) не давал обета в трезвости. Ночь морозная и светлая. Глубокое молчание. Толстой вдруг кричит кучеру: «Стой!» Сани остановились. Он обращается к попутчику и говорит: «Голубчик Денис, дохни на меня!» Воля ваша, а в этом дохни много поэзии. Это целая элегия. Оно может служить содержанием к картине; был бы только живописец, который бы постиг всю истину и прелесть этой сцены и умел выразить типические личности Дениса Давыдова и Американца-Толстого. 187* Заключим длинную нашу застольную хронику рассказом о столовом приключении, которое могло кончиться и трагически и комически. Однажды проезжал из-за границы в Россию чрез Варшаву Петр Михайлович Лунин. С начала столетия и ранее был он очень известен обществам петербургскому и московскому. Его любили, а часто и забавлялись слабостями его. В числе их была страсть вышивать основу рассказов своих разными фантастическими красками и несбыточными узорами. Но все это было безобидно. Давно знакомый с Н.Н.Новосильцевым, Лунин заехал к нему. Тот пригласил его на обед. «Охотно, — отвечал Лунин, — но под одним условием: со мной ездит приятель мой и дядька (Лунин был тогда уже очень стар); позволь мне и его привезти». Оказалось, что это был старый французский повар, кажется по имени Aime, который долго практиковал в Петербурге и не без достоинства. Новосильцев посмеялся при такой странной просьбе; но, разумеется, согласился на нее. За обедом было только несколько русских, в числе их князь Александр Сергеевич Голицын (один из младших сыновей известного князя Сергея Федоровича), полковник гвардейского уланского полка. По волосам слыл он рыжим Голицыным. Он был любим в Варшаве и поляками, и земляками. Отличался он некоторым русским удальством и остроумием, мог много выпить, но никогда не напивался; а только, по словам дорогих собутыльников, видно было, как пар подымается из рыжей головы его. Этот Голицын за обедом у Новосильцева отпустил какую-то шутку, направленную на Людовика XVIII. Это происходило в первые года реставрации. Сотрапезник повар встает со стула и громко говорит: «Тот негодяй (так переводим мы крепкое французское выражение, употребленное поваром), кто осмеливается оскорбить священную особу короля. Я готов подтвердить слова свои где и как угодно. Не первую рану получу я за короля своего». И тут же снимает он свой фрак, засучивает рукав рубашки и указывает на руку. Была ли получена эта рана от кухонного ножа или от шпаги, в достоверности неизвестно; но вызов был сделан в формальном порядке. Можно вообразить себе общее удивление и смущение. Голицын принимает вызов. Много стоило труда Новосильцеву и некоторым из присутствующих, чтобы умирить эту бурю и уладить дело без кровопролития. Нечего и говорить, как много было бы несообразного и дикого в поединке русского князя, русского полковника с французским кухмистером. Вначале было не до смеха; но после много и долго смеялись этой застольной стычке. 188* Выведем ученого и благочестивого немца. До имени его дела нет. Он был однажды за вечерним чаем у Карамзиных в Царском Селе. Приезжает туда же княгиня Г[олицы]на, которой он не знал. Зашла речь о Жуковском и сочинениях его. Княгиня говорит, что его обожает. Немец перебивает ее и спрашивает: «А позвольте узнать, милостивая государыня, вы девица или замужняя?» — «Замужняя». — «В таком случае осмелюсь заметить, что замужняя женщина никого и ничего обожать не должна, за исключением мужа». Понятно, что подобная назидательная выходка позабавила все общество, начиная от самой княгини. Нелишним будет притом вспомнить, что княгиня лет пятнадцать и более жила уже врозь с мужем. Вопрос и нравоучение немца были тем смешнее. Княгиня Г[олицы]на была в свое время замечательная и своеобразная личность в петербургском обществе. Она была очень красива, и в красоте ее выражалась своя особенность. Она долго пользовалась этим пре имуществом. Не знаю, какова была она в первой своей молодости; но и вторая, и третья молодость ее пленяли какою-то свежестью и целомудрием девственности. Черные выразительные глаза, густые темные волосы, падающие на плечи извивистыми локонами, южный матовый колорит лица, улыбка добродушная и грациозная; придайте к тому голос, произношение необыкновенно мягкие и благозвучные — и вы составите себе приблизительное понятие о внешности ее. Вообще красота ее отзывалась чем-то пластическим, напоминавшим древнее греческое изваяние. В ней ничто не обнаруживало обдуманной озабоченности, житейской женской изворотливости и суетливости. Напротив, в ней было что-то ясное, спокойное, скорее ленивое, бесстрастное. По обеспеченному состоянию своему, по обоюдно-согласному разрыву брачных отношений, она была совершенно независима. Вследствие того устроила она жизнь свою, не очень справляясь с уставом светского благочиния, которому подчинил себя несколько чопорный и боязливый Петербург. Но эта независимость, это светское отщепенство держались в строгих границах чистейшей нравственности и существенного благоприличия. Никогда ни малейшая тень подозрения, даже злословия не отемняли чистой и светлой свободы ее. Может быть, старожилы, укоренившиеся на почве прежних порядков, и староверы осуждали некоторые странности этой жизни, освободившиеся от крепостной зависимости; другие, может быть, исподтишка и смеялись над подобными эксцентричностями: общество назидательно обсуждает или себялюбиво предает осмеянию все, что осмеливается перешагнуть на сторону со столбовой дороги, которую проложило оно себе. Все это в порядке вещей. Все это могло выпасть и, вероятно, пало на долю княгини; но, повторим еще, доброе имя ее, и при этой общественной цензуре, осталось безупречно-неприкосновенным. При всем этом, не могла же такая личность проходить бесследно и не пробуждать нежных сочувствий в том или ином сердце. Так и было. Она, на молодом веку своем, внушила несколько глубоких и продолжительных приверженностей, почти поклонений. До какой степени сердце ее, в чистоте своей, отвечало на эти жертвоприношения и отвечало ли оно или только благосклонно слушало, — все это остается тайною. Да и, во всяком случае, для светского любопытства мало приманчивости и пищи в разгадке романа платонического. Большая часть читателей не зачитывается романом, в котором с первых страниц не угадывается, что будет продолжение впредь. Этого обыкновенного и неминуемого впредь и ожидают нетерпеливые читатели, а услужливые романисты считают обязанностью не томить терпения продолжительным ожиданием. В числе известных поклонников княгини назовем двух, особенно отличавшихся умственными и нравственными достоинствами. Один из них — М.Ф.Орлов, рыцарь любви и чести, который не был бы неуместным и лишним в той исторической поре, когда рыцарство почиталось призванием и уделом возвышенных натур. Другой — князь Михаил Петрович Долгоруков, одна из блестящих, но рано угасшая надежда царствования императора Александра I. Говорили, что в отношении к последнему со стороны княгини были попытки и домогательства освободить себя путем законного развода, но упрямый муж не соглашался на расторжение брака. Как бы то ни было, смерть доблестного князя Долгорукова неожиданно разорвала недописанные листы этого романа. Дом ее, на Большой Миллионной, был артистически украшен кистью и резцом лучших из современных русских художников. Хозяйка сама хорошо гармонировала с такою обстановкою дома. Тут не было ничего из роскошных принадлежностей и прихотей своенравной и скоро-изменчивой моды. Во всем отражалось что-то изящное и строгое. По вечерам немногочисленное, но избранное общество собиралось в этом салоне — хотелось бы сказать: в этой храмине, тем более что и хозяйку можно было признать не обыкновенной светской барыней, а жрицей какого-то чистого и высокого служения. Вся постановка ее, вообще туалет ее, более живописный, нежели подчиненный современному образцу, все это придавало ей и кружку, у нее собиравшемуся, что-то, не скажу, таинственное, но и не обыденное, не завсегдашнее. Можно было бы думать, что тут собирались не просто гости, а и посвященные. Выше сказали мы: собирались по вечерам . Найдется и тут поправка: можно было бы сказать — собирались medianoche, в полночь. Княгиню прозвали в Петербурге La Princesse Nocturne (княгиня ночная). Впрочем, собирались к ней не поздно, но долго засиживались. Княгиня не любила рано спать ложиться, а беседы длились обыкновенно до трех и четырех часов утра. Летом живала она на даче своей, на Неве. Прозрачные и светлые невские ночи еще более благоприятствовали этим продолжительным всенощным. Даже свирепствовавшая холера не мешала этим сходкам верных избранных. Едва ли не одновременно похитила она двух-трех из них. Кажется, в числе их был и граф Ланжерон. События 1812 г. живо расшевелили патриотическую струну княгини. Помнится, вскоре после окончания .войны явилась она в Москве, на обыкновенный бал Благородного Собрания, в сарафане и кокошнике, оплетенном лаврами. Невозмутимо и с некоторой храбростью прохаживала она по зале и посреди дам в обыкновенных бальных платьях; с недоумением, а может быть, и насмешливым любопытством смотрели они на эту возрожденную Марфу Посадницу. Во всяком случае, эти барыни худо понимали, что это значит. Славянофильства и народолюбивых помышлений тогда и в помине не было: все довольствовались тем, что просто по-русски выпроводили незваных гостей из России и с почетом проводили их до Парижа. Каждому дню довлеет злоба его. Была ли княгиня очень умна или нет? Знав ее довольно коротко, мы не без некоторого смущения задаем себе сей затруднительный и щекотливый вопрос. Но положительный ответ дать на него не беремся. Во-первых, по мнению нашему, ум такая неуловимая и улетучиваюшаяся составная часть, что измерить ее, взвесить и положительно определить невозможно. Кажется, в Испании не говорят о человеке: он храбр, а говорят: он был храбр в такой-то день, в таком-то деле. Можно применить эту осторожность и к умным людям. Особенно женский ум не поддается положительной оценке. Ум женщины иногда тем и ограничивается, но тем и обольщает и господствует, что он отменно чуток на чужой ум. Женский ум часто гостеприимен; он охотно зазывает и приветствует умных гостей, заботливо и ловко устраивая их у себя: так, проницательная и опытная хозяйка дома не выдвигается вперед перед гостями, но не перечит им, не спешит перебить им дорогу, а, напротив, как будто прячется, чтобы только им было просторно и вольно. Женщина, одаренная этим свойством, едва ли не перетягивает на свою сторону владычество женщины, наделенной способностями более резкими и властолюбивыми. Эта пассивность женского ума есть нередко увлекательная прелесть и сила. Кажется (сколько можем судить по позднему знакомству), этой силой должна была в высшей степени обладать известная г-жа Рекамье. Блистательная, и в некотором отношении гениальная, приятельница ее г-жа Сталь[6] должна была уступать ей первенствующее место в состязании поклонников, которые толпились пред той и другой. Известен ответ Талейрана. Г-жа Сталь в присутствии г-жи Рекамье спросила его: «Если мы обе тонули бы, которую из нас бросились бы вы сперва спасать?» — «О, я уверен, — отвечал лукавый дипломат, — что вы отлично плавать умеете». Бенжамен Констан[7] был в связи с г-жой Сталь, но до безумия влюблен был в г-жу Рекамье. Сравнивать парижские салоны того времени с салонами Большой Миллионной было бы слишком смело; подводить под один знаменатель личности, которые встречались там, и те, которые могли встречаться у нас, было бы неловко. Ограничимся тем, что мы сказали, не принимая на себя ответственности решать вопрос ни в том, ни в другом отношении: ум вообще и женский ум в особенности остается пока еще открытым вопросом. С своих чисто умозрительных и эстетических вершин княгиня сходила иногда на почву и прозаических общественных обсуждений. В доказательство тому упомянем о противокартофельном доходе, который предприняла она против графа Киселева, когда новый министр государственных имуществ заботился об успешном разведении картофеля в сельских общинах. Ей казалось, что это нововведение есть посягательство на русскую национальность, что картофель испортит и желудки, и благочестивые нравы наших искони и богохранимых хлебо- и кашеедов. С упорством и страстью отстаивала она свой протест, которым довольно забавлялись в обществе. Еще позднее и в последние годы жизни своей княгиня пустилась в высшую математику, соединенную с еще высшей метафизикой. Эти занятия признавала она каким-то наитием свыше. Она никогда к ним не готовилась и разрешала многотрудные задачи, так сказать, бессознательно и неведомо от себя. Таковы были собственные оценки трудов ее. Забывая свой прежний сарафан, переехала она на время в Париж, лучший и удобнейший город для подобных упражнений. Разумеется, русская княгиня, к тому же богатая, легко отыскала в ученой парижской братии усердных приверженцев и деятельных сотрудников. Она в это время издала на французском языке несколько брошюрок по этим темным и головоломным предметам. Но русская струя, но русский дух и тут были ей не совсем чужды: при ней в качестве секретаря или компаньонки (почему не сказать барской барышни?) находилась дочь Сергея Николаевича Глинки. Это был род русской ладонки от окончательного вражьего, иноземного соблазна. Не знаю,
продолжала ли княгиня, по возвращении
своем в Петербург, заниматься опытами
умозрительного сновидения своего; но
мне жаль, что расстаюсь с ней на этом
повороте жизни ее. В прежних видах и
обстановках было более поэзии,
самобытности и правды. «Quand le diable devint vieux, il se fit ermite»[8],
— говорит французская
поговорка. Напрасно. Бесу лучше оставаться бесом до конца, а женщине женщиной, даже когда уже нет молодости. Метафизика для нее удушливое убежище. Хуже ее разве одна политика. Кажется, когда настанет для женщины пора линяния и отрезвления и нужно ей как-нибудь порешить с собою, то лучше уже откровенно и с самоотвержением приняться ей за нюханье табаку: табакерка в руках женщины есть знамение отречения от владычества своего и вместе с тем от сатаны и всех дел его. Впрочем, все это не касается до нашей княгини. При всей женственности, которою была она проникнута, она, кажется, по натуре ли своей или по обету, никогда не прибегала к обольстительным приемам, в которые невольно вовлекается женщина, одаренная внешними и внутренними приманками. Одним словом, нельзя представить себе, чтобы княгиня, когда бы и в каких бы обстоятельствах то ни было, могла, если смеем сказать, промышлять обыкновенными уловками прирожденного более или менее каждой женщине так называемого кокетства. Со всем тем и Пушкин, в медовые месяцы вступления своего в свет, был маленько приворожен ею. Надолго ли, неизвестно, но во всяком случае неправдоподобно. В сочинениях его встречаются стихи, на имя ее написанные, если не страстные, то довольно воодушевленные. Правда, в тех же сочинениях есть и оборотная сторона медали. Едва ли не к княгине относится следующая заметка по поводу появления в свет первых 8-ми томов Истории Государства Российского: «Одна дама, впрочем весьма почтенная (в первоначальном тексте сказано милая), при мне, открыв 2-ю часть (Истории), прочла вслух: Владимир усыновил Святополка, однако не любил его... «Однако! зачем не но? Однако! Как это глупо! Чувствуете ли вы всю ничтожность вашего Карамзина?» Как ни странна эта критика, но я ей радуюсь. Во-первых, доказывает она, что и в высшем обществе, осужденном за безграмотность многими не высшими судиями нашими, всякая замечательная, хотя бы и русская, книга не ускользает от внимания даже и великосветских барынь. Далее, радует меня сродство критики княгини с критикой многих наших журнальных борзописцев. Замечание княгини так бы и улеглось в любом русском журнале. Следовательно, нет этого вопиющего разрыва между литературою нашею и нашим обществом — разрыва, о котором у нас сетуют и против которого так негодуют. Между тем не лишним допустить здесь предположение, что княгиня находилась тогда под влиянием всеславянского генерала Костенецкого, усердного посетителя и отчасти оракула этого капища. Впрочем, другой приверженец княгини, умный и образованный Михаил Орлов, был также недоволен трудом Карамзина: патриотизм его оскорблялся и страдал в виду прозаического и мещанского происхождения русского народа, которое выводил историк. Вот еще заметка Пушкина: «Он (т.е. Орлов) пенял Карамзину, зачем в начале Истории не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян, то есть требовал романа в истории». Не дожил Орлов до исполнения патриотических требований и прихотей своих. Позднее возникла целая школа гипотез, более или менее блестящих: выбирай любую. Семь греческих городов спорили о месторождении слепого Омира; наберется, вероятно, столько же изыскателей колыбели русского народа. До окончательного решения спора приходится тысячелетнему младенцу быть без глазу у семи нянек или кормилиц своих. Но скажем с поэтом: И все то благо, все добро. Может быть, иному скептику и позитивисту покажется довольно суетной и празднословною та упорная тяжба о происхождении нашем, тяжба, за многими и многими столетними давностями следующая на покой в архив. Но если, например, кому-нибудь захотелось бы досконально исследовать, какого цвета волос была кормилица его, давным-давно умершая, была ли она белокурая, рыжая, или скорее шандре, как говорит городничиха в Ревизоре, то почему не предоставить ему волю тешиться над этою невинною и никому не мешающего задачею? Нет сомнения, что каждому соблазнительна и лестна попытка доказать, что столетия и ученые авторитеты ошибались и врали чепуху, а что он один нашел слово истины. Во всяком случае, может быть, дело и не совсем бесполезное. Истина историческая, как и многие другие истины, не рождается в наше время в полном облачении, как родилась мудрость из больной головы Юпитера. Ныне истина добывается не так легко: она — часто многотрудная переработка, переплавка очищенных заблуждений, устаревших ошибок, предубеждений, суеверных предрассудков. А чтобы кончить с сим вопросом, позволим себе еще одно замечание: большой прибыли нам не будет, ежели даже откроются новые источники, новые достоверные и неопровержимые справки (чего теперь нет), по коим покажется как дважды два четыре, что Нестор ошибался или худо был понят, что ошибались и Шлецер и Карамзин. Мы теперь живем не младенческою жизнью, а жизнью уже взрослою и закаленною на огне событий. Как бы то ни было, мы столетиями и подвигами завоевали право называться русскими. И это право давно признано Европою, не безызвестно и Азии. Что же касается до утверждения отечественного прозвища нашего по восходящей линии вплоть до безыменных и баснословных праотцев наших, то в этом нет насущной и неотлагаемой потребности. Признаюсь, по мне, тут кстати сказать: кто ни поп, тот и батька; или кто ни батька, тот и поп. Был бы только приход цел и богохраним: вот это главное. Незаметным для себя образом и увлекаясь течением мыслей наших, мы немного, и даже много, удалились от задачи, первоначально себе поставленной. Мы хотели вставить в определенную раму уголок из нашей общественной жизни и олицетворить его изображением личности, которая в свое время занимала не последнее место на сцене общежития нашего. Оказывается, что мы в очерке своем значительно перешли объем этой рамы, В извинение себе за подобное своеволие, мы прикрываем археографическое отступление свое (пожалуй, настоящий hors d'euvre) знаменитым сарафаном княгини на бале московского Дворянского собрания! Под этим нарядом и знаменем она без большого труда может вместиться в раздвижную раму нашу. Более того: мы даже уверены, что любезная тень ее не посетует на нас за то, что мы помянули о ней добрым словом в такой неженской и полемической обстановке. Приписка. Когда в памяти нашей пробуждаются очерки, личностей, с которыми мы на веку своем встречались, живали и бывали в отношениях более или менее близких, мы всегда чувствуем желание — более того: потребность — уловить эти мелькающие призраки, эти в нас еще живые предания минувшего: мы хотим прикрепить их к бумаге. Успеваем ли в попытках своих, этот вопрос решить не нам. Но нам сдается, что на нас как будто лежит обязанность быть одним из хранителей и кустодов дел давно минувших лет и преданий старины глубокой, но еще свежей и не онемевшей в воспоминаниях наших. За неимением кисти Ван-Дейка мы вырезываем на скорую руку силуэтки, которые со временем могут и пригодиться. Успел же знаменитый естествоиспытатель Кювье наблюдениями своими воссоздать по мелким обломкам остовов целые поколения существ, уже с незапамятного времени сошедших с лица земли, и распределить их в методическом и стройном порядке. Почему не надеяться, что и будущий русский Кювье-роман ист или историк нашего общежития не проследует по разбросанным очеркам нашим ход, правдивые положения и обстановку русского общества в периоде, который мы беглым взглядом окидываем? На будущее всегда позволительно уповать; но вместе с тем в настоящем зарождается в нас грустное чувство и сетование, что романисты наши, драматурги, так называемые нравоиспытательные публицисты наши, вообще столь мало знакомы с достоверными и, так сказать, олицетворенными преданиями русского общества. Вследствие невольного неведения (не хотим и думать о вольном и предумышленном) они бессознательно и не правдиво изображают это общество с самых неблаговидных сторон: они размалевывают картину свою резкими, неприятными и к тому же фантастическими красками. Одним словом, они клеплют на общество наше, чтобы не сказать — клевещут. Под их очерками оказывается, будто наше общество (разумеется, и с их стороны и с нашей речь идет о высшем обществе) было, если не есть и поныне, до крайности бесцветно, тщедушно, худосочно, малокровно. Если верить им, мышцы его дряблы: в нем нет ни твердости воли, ни способности действия. Существа, образующие это общество, не люди, а какие-то раскрашенные нарядные куклы. Едва ли оно так. Не спорим, что можно подсмотреть в нем многие недостатки; например, недостаток зрелой серьезности, упирающейся на почву, возделанную и обработанную постоянными и долговременными трудами. Просвещение наше, образованность наша, то есть цивилизация, в некоторых отношениях несколько поверхностны: они не вошли в нашу кровь и в нашу плоть, а более в привычки наши. Но спасибо и за это. Мы довольствуемся энциклопедическими сведениями: в нас мало специальности, потому что в нас нет долготерпения. G удивительным чутьем, с тонким и возвышенным сочувствием, с быстротою и ловкостью мы много хорошего и прекрасного уловляем на лету, а мало что добываем в поте лица, труда и науки. Но едва ли все эти недостатки не окажутся, при ближайшем исследовании, первородными грехами нашими, то есть свойствами и условиями истории нашей. «И мимоидый виде человека слепа от рождества; и вопросиша Его ученицы Его, глаголюше: Равви, кто согреши, сей ли, или родители его, яко слеп родися? Отвеща Иисус: ни сей согреши, ни родители его, но да явятся дела Божия на нем». История народа есть истинно глас Божий над ним. Так или сяк, куда и откуда ни пересаживай генеалогическое дерево наше, но все же мы славяне, славянами родившиеся или в славян переродившиеся. Как ни увертывайся, а есть в нас доля благородной, добродушной и милой беззатейливости, прирожденной славянской натуре. «Гром не грянет, мужик (русский человек) не перекрестится». Эту поговорку выдумали не мы и не грамотеи, а мы подслушали ее опять-таки из уст самой истории. Нам не тягаться с доками - германцами. Пожалуй, мы иногда и перегоним их, но все же не догоним. Не I должно также терять из виду еще одно историческое обстоятельство. Провидение в одно прекрасное утро послало нам на должность воеводы, дядьки и учителя — богатыря, который был маленько горяч и скор и крепок на руку. Почву свою он не обсеменял в ожидании будущих благ. Он ждать не любил и не умел. Желуди были не по нем: давай ему сейчас дубняк. Вот он и стал целиком и живьем пересаживать его на обширных пространствах своей возлюбленной вотчины. И мы все — большие и малые, особенно большие, и старые и молодые, вольные и невольные — возросли и обжились под этим импровизированным дубняком. Кажется, князь Цицианов, известный поэзиею рассказов, говорил, что в деревне его одна крестьянка разрешилась от долгого бремени семилетним мальчиком, и первое слово его, в час рождения, было: «Дай мне водки!» Может быть, и мы начали пропитание свое не с молока матери, а прямо с водки. Как бы то ни было, но если упрекать высшее общество наше в недостатке, скажем опять, серьезности (за неимением другого слова под пером), усидчивости, духовной возмужалости, то в каких других общественных слоях наших найдем мы живые и поразительные улики в свойствах и качествах, которые могли бы пристыдить это высшее общество в легкомыслии его, недозрелости и в умственной и нравственной несостоятельности? Скажем беспристрастно и по совести, что все эти нарекания и междоусобные неприязненные притязания, оглашаемые некоторою частью печати нашей, неосновательны, несправедливы и неблаговидны. Высшее общество наше имеет в таком случае полное право сказать нашей печати: не вам бы говорить, не мне бы слушать. 189* И.Б.Пестель[9], в звании петербургского почт-директора и президента главного почтового правления при императоре Павле, пользовался особенным благоволением его и доверенностью. Граф Растопчин, род первого министра, в то время был недоволен этим. Не любил ли он Пестеля, имел ли причину не любить, забывался ли пред ним Пестель при счастии своем и, может быть, в ожидании и надежде на счастье еще более возвышенное, опасался ли его Растопчин как соперника, который рано или поздно может победить его, или просто не доверял он искренности, преданности его к государю, — все это остается неразъясненною тайною. Но вот какую западню устроил Растопчин против Пестеля. Он написал письмо от неизвестного, который уведомляет приятеля своего за границею в заговоре против императора и входит в разные подробности по этому предмету; в заключение говорит он: «Не удивляйтесь, что пишу вам по почте; наш почт-директор Пестель с нами». Растопчин приказал отдать письмо на почту, но так (неизвестно, каким способом), что письмо должно было непременно возбудить внимание почтового начальства и быть передано главноуправляюшему для перлюстрации. Граф Растопчин хорошо знал характер императора Павла, но хорошо знал его и Пестель. Он не решился показать письмо императору, который по мнительности и вспыльчивости своей не дал бы себе времени порядочно исследовать достоверность этого письма, а тут же уволил бы его или сослал. Граф Растопчин также все это сообразил и с большою надеждою на удачу. Несколько дней спустя, видя, что Пестель утаивает письмо, доложил он государю о ходе всего дела, объясняя, разумеется, что единственным побуждением его было испытать верность Пестеля и что во всяком случае повергает он повинную голову свою пред его величеством. Государь поблагодарил его за прозорливое усердие к нему. Участь Пестеля решена: прекращены дальнейшие успехи его, по крайней мере на все настоящее царствование; он уволен от занимаемого им места. Но этим не довольствуется торжество Растопчина. Он был ума насмешливого, и ему захотелось еще пошутить над жертвою своею, так сказать подурачить ее. До сообщения Пестелю именного повеления, он приглашает его к себе на обед. Тот, обольщенный успехами своими, является к обеду впопыхах и с некоторою самоуверенностью. Хозяин расточается пред гостем своим в особенных вежливостях и ласках. Пестель при этом думает, что Растопчин начинает опасаться его и хочет задобрить. Он проговаривается и двусмысленными словами указывает на виды свои в будущем. Возвратившись домой от обеда, находит он официальную бумагу, вовсе не согласную с розовыми мечтаниями честолюбия его. (Слышано от Карамзина.) Вот какие разыгрываются водевили, а иногда и драмы на скользкой сцене честолюбивых замыслов и столкновений. Граф Растопчин был человек страстный, самовластный. При всей образованности, которая должна была укрощать своевольные порывы, он часто бывал необуздан в увлечениях и действиях своих. Но он не был зол, хотя, может быть, был несколько злопамятен. Дружба его с доблестным князем Цициановым, уважение к Суворову, позднее постоянно приятельские сношения с Карамзиным, благоговейная признательность к памяти императора Павла, благодетеля своего, а во время служения при нем — искренность в изложении мнений своих, искренность, доходившая иногда до неустрашимости и гражданского геройства, — все это доказывает, что он способен был питать в себе благородные и возвышенные чувства. 190 Говорили об интересном и несколько двусмысленном положении молодой ***... «А муж ее, — сказала одна из ее приятельниц, — так глуп, что он даже не слыхал, что жена его беременна». 191* Князь Андрей Кириллович Разумовский был в молодости очень красивый мужчина и славился своими счастливыми любовными похождениями, то есть благородными интригами, как говорится у нас в провинции и как говорилось еще и недавно в наших столицах. Он был назначен посланником в Неаполь. В то время неаполитанскою королевою была Каролина, известная красавица и не менее известная своими благородными, а может быть, и инородными, интригами. Долгое время фаворитом ее был ирландец Актон, а фавориткою леди Гамильтон, тоже известная в хронике любовных происшествий. После официального представления королеве граф Разумовский распустил по городу слух, что удивляется обшей молве о красоте ее, что он не видит ничего в ней особенного. Этот слух, разумеется, дошел до королевы: он задрал за живое женское и царское самолюбие. Опытный и в сердечной женской дипломатике, Разумовский на это и рассчитывал. Чрез месяц он был счастлив. (Рассказано графом Косаковским.) Граф Разумовский был очень горд. Однажды на эрмитажном спектакле Павел Петрович подзывает Растопчина и говорит ему: «Поздравь меня; сегодня мне везет: Разумовский первый поклонился мне». (Слышано от графа Растопчина.) Я познакомился с Разумовским (уже князем) в Вене в 1835 г.; он был уже стар, но видны были еще следы красивости его. Он показался мне очень приветлив и обхождения простого и добродушного, что, впрочем, заметил я за несколько лет перед тем и в брате его, графе Алексее Кирилловиче, который также слыл некогда гордецом. J'etais jeune et superbe[10] — могли сказать они с поэтом. Но жизнь присмирила их. Можно еще постигнуть молодого гордеца: тут есть чем похвастаться, когда есть молодость прекрасная, цветущая и к тому же еще одаренная разными преимуществами. Но что может быть жалче и глупее старого гордеца? Старость не порок, а хуже: она немощь и недуг. Пожалуй, стыдиться ее не для чего, но и похвалиться нечем. Граф Разумовский имел свой собственный великолепный дом в Вене и жил в нем по-барски. Город этот был совершенно по нем, и в нем оставался он до самой кончины своей, уважаемый и любимый венским аристократическим обществом, что дело не легкое и не всякому удается. Венское общество славилось всегда блеском своим, общежительством, но более между собою, и было довольно исключительно и недоступно для иностранцев и разночинцев, своих и чужеземных. Царский конгресс 1814 г., род политического вселенского собора, не мог выбрать в Европе лучше сцены для своих лицедеев и действий. Утром занимались делами, ворочали и переворачивали Европу;вечером присутствовали на великолепных праздниках и балах. Старый принц де-Линь, любезный и любимый собеседник и попутчик Екатерины Великой, доживший до конгресса, говорил: «Конгресс пляшет, но не подвигается вперед». Император Александр и министр его Разумовский достойно разыгрывали роли свои на этом театре, собравшем в одну группу все, что Европа имела блестящего и высокопоставленного. Венский конгресс мог в своих переговорах и прениях обмолвиться не одною ошибкою; но все же он был важное и занимательное историческое событие в европейских летописях. Наши политические недоброжелатели, чтобы не сказать враги, остались недовольны этим конгрессом, и в продолжение многих лет они напрягали все свои силы и козни, чтобы ослабить и уничтожить последствия его. Равно вооружались они, из неприязни к нам, и против Священного союза. Все эти враждебные усилия и постоянные, так сказать, злоумышления не доказывают ли, что в сущности, за исключением частных промахов и ошибок, была в этой политике и в основе ее, положенной Александром I, и своя доля пользы и первенствующей власти для России? Не из любви же к нам недоброжелатели наши так усердно, упорно и горячо работали, чтобы потрясти и окончательно ниспровергнуть создание рук императора Александра. А наши недальновидные, невинные журнальные политиканы туда же лезут за европейскими крикунами и с негодованием и ужасом порицают политику Александра I. Легко пересуживать задним числом попытки, действия и события минувшего! Не должно забывать, что провидение, что история имеют свои неожиданные крутые повороты, свои coup d'etat [государственный переворот] и coup de theatre [театральный эффект), которые озадачивают и сбивают с панталыку всякую человеческую мудрость. То, что казалось полезным и нужным в известное время, может в силу непредвидимых и неподлежащих человеческой видимости обстоятельств принять в другое время совершенно противоположный оборот. В проезд мой через Вену жила у деверя своего графиня Мария Григорьевна Разумовская, вдова брата его, графа Льва Кирилловича. Она меня и представила хозяину дома. На прощанье граф посоветовал мне ехать на Прагу. «Она напомнит вам нашу Москву», — сказал он. Граф Лев Кириллович был также замечательная и особенно сочувственная личность. Он не оставил по себе следов и воспоминаний ни на одном государственном поприще, но много в памяти знавших его. Отставной генерал-майор, он долго жил в допотопной или допожарной Москве, забавлял ее своими праздниками, спектаклями, концертами и балами как в доме своем на Тверской, так и в прекрасном своем загородном Петровском. Он был человек высокообразованный: любил книги, науки, художества, музыку, картины, ваяние. Едва ли не у него первого в Москве был зимний сад в доме. Это смешение природы с искусством придавало еще новую прелесть и разнообразие праздникам его. Брат его, граф Алексей Кириллович, имел в то время в Горенках замечательный и богатый ботанический сад, известный в Европе, и при нем равно известного и ученого ботаника Фишера, Москва в то время славилась не одним барством, а барство славилось не одною азиатскою пышностью. Граф Лев Кириллович был истинный барин в полном и настоящем значении этого слова: добродушный и утонченно вежливый, любил он давать блестящие праздники, чтобы угощать и веселить других. Но вместе с тем дорожил он ежедневными отношениями с некоторыми избранными: графом Растопчиным, Карамзиным, князем Андреем Ивановичем Вяземским[11], князем Андреем Петровичем Оболенским, графом Михаилом Юрьевичем Вьельгорским и другими. Сверх того у него были тесные связи с передовыми и старостами масонства. В молодости был он большой сердечкин и волокита. Дмитриев рассказывал, что на дежурства на петербургских гауптвахтах ему то и дело приносили, на тонкой надушенной бумаге, записки, видимо написанные женскими руками. Спешил он отвечать на них на заготовленной у него также красивой и щегольской бумаге. Таким образом упражнялся он и утешал себя в душных и скучных стенах не всегда опрятной караульни. Позднее влюбился он в княгиню Голицыну, жену богача, которого прозвали в Москве cosa rara. Она развелась с мужем и обвенчалась с графом Разумовским. Он страстно любил ее до самой кончины своей. Брак, разумеется, не был признан законным, то есть не был официально признан; но семейством графа, то есть Разумовскими, графом Кочубеем, Наталией Кирилловной Загряжской, Мария Григорьевна была принята радушно и с любовью. Дядя графа, фельдмаршал граф Гудович, был в Москве генерал-губернатором. В один из приездов императора Александра дядя, вероятно, ходатайствовал перед его величеством за племянника и племянницу. На одном бале в наместническом доме государь подошел к Марье Григорьевне и громко сказал: «Madame la comtesse, voulez vous me faire 1'honneur de danser une polonaise avec moi?»[12] С той минуты она вступила во все права и законной жены, и графского достоинства. Впрочем, общество как московское, так и петербургское, по любви и уважению к графу и по сочувствию к любезным качествам жены, никогда не оспаривало у нее этих прав. Граф Лев Кириллович, или, как обыкновенно звали его в обществе, Lе comte Leon [граф Леон], был в высшей степени характера благородного, чистейшей и рыцарской чести, прямодушен и простодушен вместе. Хозяин очень значительного имения, был он, разумеется, плохой хозяин, как подобает или подобало русскому барству. Вопреки изречению Евангелия, у нас кому много дано, у того много и отпадает. Те у кого мало, имеют еще надежду, да и к тому же умение, округлить это малое. Граф был любезный говорун. При серьезном выражении лица и вообще покойной осанке (как иначе перевести выразительное слово tenue?) он часто отпускал живое, меткое, забавное слово. Он несколько картавил. Даже вечный насморк придавал речи его особенный и привлекательный диапазон: по крайней мере таково мое детское впечатление, уцелевшее и поныне. Я лет десяти особенно внимательно вслушивался в разговор его, когда он навещал отца моего, с которым был очень дружен. Детство восприимчиво и впечатлительно. Помню, как будто видел это вчера, сани его, запряженные парою красивых коней и светлой белизны покрывало, которым был обтянут передок саней. Малороссийский гайдук в большой меховой шапке стоял на запятках. Граф, войдя в первую комнату, бросал ловко и даже грациозно большую меховую муфту свою. Проходя мимо, он всегда приветствовал меня приветливым и веселым словом. Позднее удостаивался я и приязни его. Большое счастье для сына быть обязанным отцу своему доброжелателями, так сказать, по наследству, которые сохраняют прежние связи свои с умершими в лице их детей. В воспоминаниях детства моего встречаюсь и с графинею Разумовскою, в то время еще княгинею Голицыною. С чуткою и бессознательною догадливостью бедовых детей (enfants terribles) скоро подметил я, что за муфтою графа не замешкает явиться и княгиня, или за княгинею немедленно покажется и муфта. Я всегда так и караулил эти неминуемые, одно за другим последовательные, явления. Она в молодости своей пела очень мило; впрочем, и до конца была любительницею и ценительницею хорошей музыки. Однажды задрала она за живое стихотворческое и русское самолюбие Нелединского. Пропев романс Ханыкова: «Quand sur les ailes des plaisirs» и пр.[13], графиня сказала Нелединскому: «Вот никак не передать этих слов на русский язык». На другой день привез он ей свой прелестный перевод. — Помню, как она меня, ребенка, учила петь следующий куплет: Enfant
cheri des dames, Je fus en tout pays Fort bien avec les femmes, Mai avec
les man's[14]. Есть имена, которые, раз попавшись под перо, невольно вовлекают его в дальнейшие подробности. Имя гр. Разумовской принадлежит этому разряду. Она в некоторых отношениях едва ли имела много себе подобных. Во-первых, знавшие ее с молодых лет говорили, что она хорошела с годами, т.е. разумеется — до известного возраста. В летах полной зрелости, и даже в летах глубокой старости, она могла дать о себе понятие, что была некогда писаною красавицею, чего, говорят, никогда не было. Во-вторых, позднее, пережила она всех сверстников и свое современное поколение; пережила многих и из нового, так что мафусаиловские года ее оставались головоломною задачею для охотников до летосчисления. Долго по кончине графа, мужа своего, предавалась она искренней и глубокой скорби. Глаза ее были буквально двумя источниками непрерывных и неистощимых слез. Для здоровья ее, сильно пострадавшего от безутешной печали, присоветовали ей съездить на время в чужие края. Там мир новых явлений и впечатлений, новая природа, разнообразие предметов, а, вероятно, более всего счастливое сложение натуры и характера ее взяли свое. Она в глубине души осталась верна любви и воспоминаниям своим, но источник слез иссяк: траур жизни и одеяний переменился на более светлые оттенки. Она не забыла прежней жизни своей, но переродилась на новую. Париж, Вена приняли ее радушно: дом ее сделался опять гостеприимным. Русские, особенно богатые, имеют дар привлекать иностранцев; к тому же иностранцы умеют ценить благовоспитанность и дорожат ею. А должно признаться, что русские дамы высшего общества, в нем рожденные, в нем взросшие, чуждающиеся излишней эмансипации и не гоняющиеся за эксцентричностью (два слова и два понятия нерусского происхождения), умеют поставить себя везде в отношения благоприятные и внушающие уважение. Г-жа Жирарден в известных остроумных парижских письмах своих, печатаемых за подписью виконта де-Лоне, упоминает о графине Разумовской и ее парижском салоне. Благодарный Карлсбад посвятил ей памятник: она была на водах душою общества и хороводицею посетителей и посетительниц этого целительного уголка. Почин прогулок, веселий, праздников ей принадлежал. Такую власть иначе приобрести нельзя, как образованностью, навыком утонченного общежития, вежливыми приемами и привычками, которые делаются второю натурою. По возвращении своем в Россию она тотчас устроила положение свое в Петербурге и заняла в обществе подобающее ей место. Дом ее сделался одним из наиболее посещаемых. Обеды, вечеринки, балы — зимою в городе, летом на даче — следовали непрерывно друг за другом. Не одно городское общество, но и царская фамилия были к ней благоприятно расположены. Император Николай и государыня Александра Феодоровна были к ней особенно милостивы и удостаивали праздники ее присутствием своим. И ее принимали они запросто в свои немноголюдные собрания. Великий князь Михаил Павлович, который любил шутить и умел вести непринужденный и веселый разговор, охотно предавался ему с графинею. Все это, разумеется, утешало и услаждало ее светские наклонности. Но, при всей любви своей к обществу, соблазнам и суетным развлечениям его, она хранила в себе непочатый и, так сказать, освещенный уголок, предел преданий и памяти минувшего. Рядом с ее салонами и большой залою было заветное, домашнее, сердечное для нее убежище. Там была молельня с семейными образами, мраморным бюстом Спасителя, работы знаменитого итальянского художника, с неугасающими лампадами и портретом покойного графа. Кто знает, какие думы, какие чувства сосредоточивались в ней, когда входила она в эту домашнюю святыню и пребывала в ней в молитве и с глазу на глаз с сердечной памятью своею? Она не любила рисоваться, не любила облекать себя в назидательную наружность: в ней не было и тени притворства; не было ни желания, ни умения прикрывать свои невинные слабости личиною умышленной и обдуманной внешности. Напротив, она скорее была склонна как бы хвалиться своими слабостями: не по летам моложавостью нрава своего, нарядов, обычаев, жадностью (доходившей до слабости) светских развлечений, веселий и вечно суетного движения. Но нет, она и тут не хвалилась: она ничем не хвалилась, а была таковою бессознательно, неприметно для себя самой, единственно потому, что натура таковою создала ее. Она была правдивая, чистосердечная личность. Общественное строгое суждение, насмешливое злоречие обезоруживались и немели пред нею. То, что могло бы казаться смешным в другой, находило везде не только снисхождение, но и сочувствие. Все были довольны, что она была довольна; все тому радовались, что ей было радостно и весело. Личности, одаренные такими свойствами и способностями, бывают в обществе столь редкие исключения, так много встречаешь людей скучающих жизнью, не умеющих ужиться с нею, жалующихся на нее, что невольно отдохнешь, когда попадается на глаза светлое изъятие из этой почти поголовной неуживчивости и брюзгливости. Говоря о слабостях ее, нельзя не указать особенно на одну из них, совершенно женскую, а именно на страсть ее к нарядам. Когда в 1835 году в Вене собиралась она возвратиться в Россию, просила она проезжавшего чрез Вену приятеля своего, который служил в Петербурге по таможенному ведомству, облегчить ей затруднения, ожидавшие ее в провозе туалетных пожитков. «Да что же намерены вы провезти с собою?» — спросил он. «Безделицу, — отвечала она: — триста платьев». Она была неутомительна в исправлении визитов: лошади ее не пользовались синекурою, а зарабатывали свой овес в труде и поте. Рассказывали в городе, что у нее была соперница по этой части, и когда кучера той и другой съезжались где-нибудь, то они один перед другим высчитывали и хвастались, сколько в течение утра сделали они визитов с своими барынями. На этом фотографическом снимке не можем мы и не хотим кончить наше памятование о графине Разумовской. Прибавим еще несколько очерков. Она была отменно добра, не только пассивно, но и деятельно. Все домашние и близкие любили ее преданною любовью. Много добра и милостей совершала она без малейшего притязания на огласку. Она была примерная родственница и охотно делила богатство свое с родственниками и дальними, нуждающимися в пособии. Брату своему, князю Николаю Григорьевичу Вяземскому, подарила она свой великолепный дом на Тверской, обратившийся после в помещение Английского клуба. Свойство, а может быть, и погрешность, аристократического круга есть ограничение, суживание этого круга до самой тесной исключительности. Этого правила и обычая не держалась она: на балах и раутах ее в Петербурге встречались лица, часто совершенно незнакомые высшему петербургскому обществу. В присутствии царских особ, в наплыве всех блестящих личностей туземных и дипломатических, были ласково принимаемы ею и дальние родственники, приезжие из провинции. На это нужна была некоторая независимость и смелость, и сердечная доброта ее выказывала открыто эту независимость и смелость. Ей очень хотелось ехать в Париж на выставку 1861 года. Она, не слишком бережливая на расходы, скопила и отделила нужную сумму на совершение этой поездки, не теряя, вероятно, из виду освежить и наполнить свой туалетный пакгауз если не в численности венского счета, нами выше упомянутого, то все же в почтенном размере. Срок отъезда приблизился, а она не ехала. Я спросил ее: когда же она едет? Она отвечала неопределенно. Что же оказалось? Сбереженным ею деньгам для увеселительной прогулки дала она другое назначение: узнав, что один из молодых родственников ее много задолжал и находится в нужде, она, долго не думая, употребила эти деньги на уплату долгов его. Такая черта была бы замечательна и прекрасна в каждом; но со стороны ее, которую обыкновенно почитали женщиною легкомысленною и беспредельно преданною развлечениям и соблазнам светским и которая в самом деле была такова, этот поступок имеет все свойства жертвы благочестивой и почти героической. Вот чем довершу памятную записку свою о графине Марии Григорьевне Разумовской, которую все любили, но не все знали. Под радужными отблесками светской жизни, под пестрою оболочкою нарядов парижских нередко таятся в русской женщине сокровища благодушия, добра и сердоболия. Надобно только иметь случай подметить их и сочувственное расположение, чтобы их оценить и воздать им должную признательность. В заключение светлых воспоминаний о семействе графов Разумовских приведем одно довольно мрачное воспоминание. Один из сыновей графа Алексея Кирилловича был в первых годах столетия заключен в суздальский Спасо-Ефимиев монастырь. Монастырь этот, не знаю с которого времени и по какому поводу, был и обителью благочестивых иноков, и какою-то русскою Бастилиею, в которую административными мерами ссылали преступников или провинившихся особенного разряда. Молодой граф был, без сомнения, не в нормальном умственном положении. Говорили, что учение иллюминатов вскружило ему голову за границею, что вследствие этого он предавался иногда увлечению диких страстей и совершал поступки, нарушающие законное и общественное благочиние. Замечательно, что сам отец слыл усердным, высокопоставленным членом в иерархии мартинистов. Пример его, может быть, пагубно подействовал на сына. Рассказывали, что молодой граф, ехавший по большой дороге в России, выстрелил в коляске из пистолета в ямщика, сидевшего на козлах. Все эти слухи, за достоверность коих не ручаемся; но дело в том, что он сидел в монастыре — и вовсе не по благочестивому призванию и не по доброй воле. В 1809 году, или около того, сенатор Петр Алексеевич Обрезков ревизовал Владимирскую губернию. Был он и в Суздале с чиновниками своими, был и в помянутом монастыре (в числе этих чиновников был и Алексей Перовский, будущий автор Монастырский). Это было в воскресный день. Архимандрит после обедни пригласил нас всех на завтрак или на закуску. В келье его нашли мы еще довольно молодого человека, прекрасной, но несколько суровой, наружности: лицо смуглое, глаза очень выразительные, но выражение их имело что-то странное и тревожное, волоса черные и густые. Одет он был в какой-то халат, обшитый, кажется, мерлушкою; на руке пальцы обвиты были толстой проволокою, вместо кольцев. Это был граф Разумовский, отрасль знатной фамилии, рожденный быть наследником значительного имения, по рождению своему и обстоятельствам призванный и сам занять в обществе блистательное и почетное место. Когда приступили мы к завтраку, граф с приметным удовольствием и жадностью бросился на рюмку водки, которую поднесли ему. Архимандрит говорил, что затворник всегда ждал с нетерпением этой минуты, которая повторялась только по воскресеньям и праздничным дням. Не помню, по какому поводу зашла речь об аде и о наказаниях, которым грешники в нем подвержены. Граф вмешался в разговор и сказал, что наказание их будет в том состоять, что каждый грешник будет видеть, беспрерывно и на веки веков, все благоприятные случаи, в которые мог бы он согрешить невидимо и безнаказанно и которые пропустил он по оплошности своей. Мысль довольно замысловатая. Не помню, есть ли что подобное ей в Божественной Комедии Данте; но эта кара могла бы занять не последнее место в адовой уголовной статистике великого поэта. Вот еще просится под перо одно воспоминание из того же времени, из той же поездки и также по монастырской части. При выезде из Казани сенатора Обрезкова и жены его, Елисаветы Семеновны (которая была прославлена и обессмертена прекрасными стихами Нелединского), большая часть избранного казанского общества провожала нас до города Свияжска. Там ожидал нас напутственный завтрак. В числе встречавших нас был и архимандрит. И вот какая встреча тут случилась. Архимандрит вглядывается в молодого человека из провожателей: тот пристально вглядывается в архимандрита. Наконец архимандрит узнает в молодом человеке Чемесова (сына богатого казанского домовладельца и помещика), которого он, во время служения своего квартальным в царствование императора Павла, по повелению его, вывез из Петербурга. Эта драматическая, водевильная встреча очень нас всех позабавила. 192* ...Фрожер[15] был искусный мистификатор. Этому слову нет соответственного у нас. Мистификация не просто одурачение, как значится в наших словарях. Это, в своем роде, разыгрывание маленькой домашней драматической шутки. В старину, особенно во Франции — а следовательно, и к нам перешло, — были, так сказать, присяжные мистификаторы, которые упражнялись и забавлялись над простодушием и легковерием простяков и добряков. Так, например, Фрожер, мастер гримироваться и переряжаться не только пред лампами и освещением сцены, но и днем и запросто в комнате, бывал представляем в разные салоны под видом то врачебной европейской знаменитости, приехавшей в Петербург, то под известным именем какого-нибудь англичанина или немца и так далее. До конца вечера разыгрывал он невозмутимо принятую на себя роль. В обществе находились доверчивые простачки. Легко вообразить, какие выходили тут забавные недоразумения и qui pro quo (прошу покорнейше и это слово перевести по-русски). В Париже был литератор Поансине (Poinsinet). По необыкновенной доверчивости своей был он мишенью всех возможных мистификаций. Однажды уверили его, что король хочет приблизить его ко двору и назначить придворным экраном (ширмы, щит перед камином). Поансине поддался на эту ловушку, несколько дней сряду стоял близехонько перед пылающим камином и без милосердия жарил себе икры, чтобы приучить себя к новой должности своей. Милый и незабвенный наш Василий Львович Пушкин был в своем роде наш Поансине. Алексей Михайлович Пушкин, Дмитриев, Дашков, Блудов и другие приятели его не щадили доверчивости доброго поэта. Однажды, несмотря на долготерпение свое, он решился, если смеем сказать, огрызться прекрасным, полным горечи стихом: Их дружество
почти на ненависть похоже. Алексей Перовский (Погорельский) был позднее удачный мистификатор. Он однажды уверил сослуживца своего (который после сделался известен несколькими историческими сочинениями), что он великий мастер какой-то масонской ложи и властью своею сопричисляет его к членам ее. Тут выдумывал он разные смешные испытания, чрез которые новообращенный покорно и охотно проходил. Наконец, заставил он его расписаться в том, что он бобра не убил. Перовский написал амфигури (amphigouri) — шуточную, веселую чепуху. Вот некоторые стихи из нее: Авдул- визирь На лбу пузырь
И холит и
лелеет; А Папий сын, Взяв
апельсин, — уж не помню что из него делает. Но такими стихами написано было около дюжины куплетов. Он приносит их к Антонскому, тогдашнему ректору университета и председателю Общества любителей словесности, знакомит его с произведением своим и говорит, что желает прочесть стихи свои в первом публичном заседании общества. Не должно забывать, что в то время граф Алексей Кириллович Разумовский был попечителем Московского университета или уже министром народного просвещения. Можно вообразить себе смущение робкого Антонского. Он, краснея и запинаясь, говорит: «Стишки-то ваши очень-то милы и замысловаты-то; но, кажется, не у места читать их в ученом собрании-то»[16]. Перовский настаивает, что хочет прочесть их, уверяя, что в них ничего противуценсурного нет. Объяснения и пререкания продолжались с полчаса. Бедный Антонский бледнел, краснел, изнемогал чуть не до обморока. А вот еще проказа Перовского. Приятель его был женихом. Вотчим невесты был человек так себе. Перовский уверил его, что и он страстно влюблен в невесту приятеля своего, что он за себя не отвечает и готов на всякую отчаянную проделку. Вотчим, растроганный и перепуганный таким признанием, увещевает его образумиться, одолеть себя. Перовский пуще предается своим сетованиям и страстным разглагольствиям. Вотчим не отходит от него, сторожит и не спускает его с глаз, чтобы вовремя предупредить какую-нибудь беду. Это продолжается с неделю и более. Раз все семейство гуляет в саду. Вотчим идет рука под руку с Перовским, который продолжает нашептывать ему свои жалобы и отчаянные признания; наконец, вырывается из рук его и бросается в пруд, мимо которого они шли. Перовский знал, что этот пруд был не глубок и не боялся утонуть; но пруд был грязный и покрыт зеленою тиною. Надобно было видеть, как вылез он из него зеленою русалкою и как Ментор ухаживал за своим злополучным Телемаком: одел его своим халатом, поил теплою ромашкою и так далее, и так далее. Другой проказник мистификатор читает в Петербургских Ведомостях, что такой-то барин объявил о желании иметь на общих издержках попутчика в Казань. На другой день, в четыре часа поутру, наш мистификатор отправляется по означенному адресу и велит разбудить барина. Тот выходит к нему и спрашивает, что ему угодно. «А я пришел, — отвечает он, — чтобы извиниться и доложить вам, что я на вызов ваш собирался предложить вам товарищество свое, но теперь, по непредвидимым обстоятельствам, раздумал ехать с вами и остаюсь в Петербурге. Прощайте: желаю вам счастливого пути!» Кажется,
этот мистификатор чуть не был ли сродни
Перовскому.
[1] М.Л.Яковлев. [2] «Отечество там, где душа закрепощена» — Перевод П.Вяземского. [3] Я не знаю, хорош ли повар, но знаю, что он мой». — Перевод П. Вяземского. [4] Петербургский ресторатор. — Прим. П.Вяземского. [5] Лопухин был масоном. [6] Знаменитая французская писательница, автор романов и книги «О Германии», ознакомившей Францию с идеями немецкого романтизма. [7] :Бенжамен Констан — автор нашумевшего романа «Адольф», в конце 20-х гг. переведенного Вяземским на русский язык. [8] «Когда черт стареет, то делается отшельником». — Перевод П. Вяземского. [9] Отец декабриста. [10] «Я был молод и горд». — Перевод П.Вяземского. [11] Отец П.А.Вяземского. [12] «Графиня, не угодно ли вам сделать мне честь протанцевать со мною польский?» — Перевод П.Вяземского. [13] Когда на крыльях удовольствия». — Перевод П.Вяземского. [14]«Любимое дитя дам, я во всех странах был очень хорош с женами, нехорош с мужьями». — Перевод П.Вяземского [15] Актер французской труппы, игравшей в Петербурге 1819 г. [16] Антонский имел привычку прилагать к словам частичку: то — Прим. П.Вяземского.
Оцифровка и вычитка - Константин Дегтярев Публикуется
по изданию: П.А.
Вяземский. "Старая записная книжка" |
|