Оглавление

Федор Федорович Торнау

Воспоминания о кампании 1829 года 
в европейской Турции

I

Рано я начал военную службу, которой отдал всю жизнь, за исключением нескольких лет, проведенных в отставке, за сохой. Первый шаг я сделал, поступив в ряды батальонов, преодолевавших в то время на берегах Дуная лихорадки, чуму и турок. Это было в тысяча восемьсот двадцать девятом году. С первым офицерским чином я соединял не более восемнадцати лет; значит находился в счастливом положении человека, перед которым только начинает раскрываться будущность, полная надежд и ожиданий, чарующих молодость. Много времени прошло с тех пор; много опыта я нажил. Судьба переносила меня из конца в конец России, помещая в разных частях огромной русской армии, на моих глазах боровшейся в Турции, в Польше и на Кавказе, сближала с лицами, которых имена должны получить историческое значение, и не раз делала свидетелем фактов, заслуживающих уцелеть от забвения. Случаи моей собственной жизни не всегда оставались в пределах вседневного быта. С помощью некоторых пометок, сохранившихся от беспорядка походной жизни, бывшей так долго моим уделом, принимаюсь вспоминать о былом времени и о былых тех людях, о минувших порядках и понятиях, существовавших в военном кругу. Да простят мне живые, если я впаду в невольную ошибку, желая вымолвить правдивое слово о их делах. Пишу, как умею о том, что случалось со мной, и что я видел в продолжение моих странствований под звук русского барабана, рассчитывая на снисходительность случайного читателя к литературным недостаткам моего незатейливого рассказа.

Чтобы не затягивать дела начну с моего отъезда из Петербурга в действующую армию, куда я оправился с богатым запасом молодости

Стр. 11

и надежд, но с довольно тощим кошельком, подобно многим офицерам моих лет. Не без труда добрался я до Главной квартиры армии, находившейся в Яссах. Покинув Петербург в жестокий холод в начале февраля я проехал до Тульчина без остановки с адъютантом моего родственника, генерала Не..., занимавшего место начальника штаба гвардейского корпуса. Курьерская подорожная, адъютантский мундир и имя генерала, при котором служил мой дородный товарищ, действовали благотворно на закоснелые сердца почтовых смотрителей, безотговорочно запрягавших лошадей под нашу кибитку. Более тысячи трехсот верст пролетали мимо меня, под звон колокольчика, как тяжелый сон, исполненный снежных глыб, тесных станций, неблагообразных смотрителей, грязных гостиниц, мерзлой дородной провизии, шипящих самоваров, стаканов горячего чаю и ухабов без числа, по которым кибитка ныряла шестеро суток, ко вреду боков, плеч и головы лежавшего в ней страдальца, вашего покорного слуги, у которого от толчков все мысли исчезали из головы. Кто не ездил по России летом в почтовой телеге и зимой в кибитке, тот не ведает, какие два способа страшной пытки скрываются в засохшей колее и снеговом ухабе. Одна русская терпеливостью пропитанная натура в силах перенести колею да ухаб.

Трехдневный отдых в Тульчине подготовил мои силы к дальнейшим дорожным подвигам; и признаюсь, я был рад отправиться далее. Вид грязного местечка наводил уныние; в доме моего родственника царствовала ненарушимая тишина, стеснявшая врожденную живость моего характера. Его звание, лета и занятия располагали его смотреть на службу с весьма серьезной точки зрения, а я видел в ней тогда одну поэтическую, блестящую сторону. От этого мне становилось неловко, и я урывался на свободу.

Из Тульчина я поехал один с моим денщиком и испытал на первых порах, каково было для армейского прапорщика, предоставленного одному собственному значению, путешествовать по большой столбовой дороге. На первой почте меня продержали около четырех часов. На второй станции смотритель, приняв подорожную с видом человека, понимающего всю силу своего значения, не говоря ни слова, положил ее под низ множества других подорожных.

— Что же, — спросил я, — а лошадей?

— Лошадей! — вскрикнул смотритель, взглянув на меня с видом удивления. — Извольте успокоиться, господин офицер, ваша очередь еще не пришла; можете подождать.

Стр. 12

— А долго ли придется ждать?

Смотритель повел только плечами, не удостоив взглянуть на меня: мой вопрос показался ему нескромным в высшей степени.

Готовый вспылить, я опомнился вовремя: бесполезно было противиться определению рока, произнесенному устами почтового диктатора, приходилось со смирением преклонить голову, но куда? Я оглянулся: в единственной комнате стулья, скамьи и диван были заняты проезжими офицерами и чиновниками военного ведомства; одни спали, другие тянули дым из длинных черешневых чубуков, или допивали чай; в углу бурлил нечищеный самовар, чайник, стаканы, жестянка с сахаром стояли на смотрительском столе, покрытом черною клеенкой, возле жалобной книги и кипы подорожных, в которой потонула и моя надежда на отъезд. Некуда сесть, некуда прислонить головы.

— Прикажете чаю? — спросил через несколько минут смотритель менее суровым тоном.

— Не хочу.

— Так не заблагорассудите ли отдохнуть? Здесь, как видите, нет места; да не угодно ли закусить: корчма возле, у Моисея Соломоныча, все есть.

И я отправился в жидовскую корчму искать места где бы прилечь. Корчма была также наполнена проезжими, выжидавшими лошадей, тут красовались мундиры всех оружий, суетились и кричали грязные жиды и жидовки, дымился чай, звенели стаканы, и стучали ножи и вилки; запах водки, капусты и соленой рыбы, с примесью других трудно определяемых зловоний, наполнял влажно-теплую атмосферу. Отыскав свободный уголок, я сел на скамью, прислонив голову к потеющей стене, и старался заснуть. После нескольких часов беспокойной дремоты, голод заставил меня очнуться. Не дешево обошлись мне ломоть булки, тарелка борща и рюмка водки, подкрашенной жженым сахаром, за что ей было присвоено название рома. Потом я пошел на станцию снова попытать счастье: лошадей для меня еще не имелось. Между тем звон колокольчика редко умолкал. С подъезжавших к станции телег и бричек раздавалось грозным голосом: лошадей! и на этот крик выбегал смотритель, подобострастно принимал подорожную, а ямщики с шумом и суетой запрягали лошадей, и сидевшие в них счастливцы, фельдъегеря, адъютанты, комиссионеры, мчались дальше. Они ехали на курьерских. Глядя на них, меня стала разбирать досада, разразившаяся под конец потоком брани и угроз. Это не подвинуло моего дела ни на

Стр. 13

шаг. Смотритель, человек закаленный на своем посту, грудью встречал не такие бури, и в этот раз попросил меня только «успокоиться», показав притом на ряд объявлений почтового департамента, висевших на стене в черных рамках, за стеклом. В этих объявлениях определялись бесчисленным множеством параграфов редко кем исполняемые правила, которым следовало подчиняться путешествующим и смотрителям; не знаю в каком смысле проезжие объясняли себе сказанные параграфы, между тем как я дознал собственным опытом, что в понятиях смотрителей весь почтовый порядок ограничивался одним пунктом, по которому они, в случай обиды, пользовались правами четырнадцатого класса. Поневоле успокоившись, вследствие сознания своего бессилия перед лицом станичного диктатора, я отправился в корчму ночевать на первой порожней лавке. Таким образом я прождал более суток и был душевно рад, когда меня повезли со станции на лошадях, передвигавших ноги с видимым усилием. Шагом дотащились мы до следующей почты; признаться, сама дорога не позволяла ехать скорее, если не имелось в виду совершенно загнать несчастных лошадей. По мере удаления от севера, снег исчезал, а грязь увеличивалась. За Тульчином лошади и экипажи буквально утопали в грязи.

Подобного рода сцены повторялись на каждой почтовой станции. Везде приходилось ждать, потому что действительно не было лошадей, или потому что смотритель считал полезным для общего блага отказывать в них прапорщику, на случай проезда более важного лица. На одной станции меня продержали гораздо долее суток, и право, не знаю сколько времени я прождал бы еще, если бы проезжий генерал, которому я поверил свое горе, не приказал заложить мне лошадей на своих глазах. В Балту я приехал на четвертые сутки, сделав от Тульчина не более ста верст. Отчаяние меня брало, потому что я не предвидел конца моему путешествию; между тем деньги исчезали из кошелька, урываемые жидовским пронырством, подстерегавшим неопытных молодых людей, спешивших в армию.

В Балте я был принужден остановиться для получения из комиссариатской комиссии прогонных денег, выданных мне в Петербурге до этого пункта. И здесь меня снабдили деньгами не далее Ясс, под предлогом неизвестности, где находится мой полк; для молодого офицера, следующего к месту службы, ничего не может быть разорительнее этих обязательных остановок, приправленных необходимыми представлениями, явлениями и неизбежными проволочками дела в комиссиях. Без особого покровительства не помогали в этом

Стр. 14

случай ни просьбы, ни убеждения; а право протеста против медленности комиссариатского делопроизводства не существовало для офицеров скромного армейского чина. Заняв в Балте, знаменитой в целой России своею непроходимою грязью, столько же дорогую, сколько грязную квартиру на жидовском постоялом дворе, я попал в омут обирания. В ожидании выдачи мне прогонных денег, я проживался и не знаю как бы выпутался из этого неприятного положения, если бы судьба не привела на мой постоялый двор военного доктора М*, ехавшего в армию на собственных лошадях. Познакомившись со мной в полчаса, как знакомятся в подобных обстоятельствах, он сделал мне предложение ехать с ним на долгих, платя пополам путевые издержки, что открывало для меня способ доехать до главной квартиры вернее, дешевле и даже гораздо скорее, чем на почтовых. Разумеется, я не отказался от столь выгодного предложения, избавлявшего меня от всех дальнейших забот и хлопот; получив следующие мне деньги, мы пустились в дорогу.

Спутник мой был добрый человек; может статься, был даже отличный доктор, чего, к счастью, я не имел случая над собой испытать; но наружностью он не имел повода гордиться. Предлинные усы и бакенбарды огромной величины, покрывавшее две трети лица, составляли самое поразительное украшение его широкоплечей, приземистой фигуры; выступал он медленно и говорил протяжно, заботясь не уронить своего штаб-докторского достоинства. Все это составляло резкую противоположность с моею живостью и моим детским лицом, на котором не пробивался даже первый пух молодости. Офицеры, которых мы встречали по дороге, называли его в полголоса моим ментором, что не раз бросало мне краску в лицо, задевая, как я полагал, мое офицерское достоинство. Во всяком случай его менторство принесло мне много пользы, удаляя от меня жидов и разного рода искателей приключений, бродивших около армии за звонкою поживой. В одном только отношении, несмотря на мою молодость, я сохранял нравственный перевес над доктором: я менее его опасался бессарабских бродяг да кавалеристов в разгуле, сильно тревоживших его воображение. Не смею решить, происходило ли это от того, что я был смелее его, или от того, что не имел его опытности. На проселочных дорогах, по которым мы проезжали ночью или поздно вечером, мой доктор постоянно находился в тревожном положении и не выпускал из рук сабли и пистолетов, а в городские гостиницы, из которых слышались громкие голоса в сопровождении звука шпор и звона стаканов, он не заходил, как бы настоятельно ни требовал того желудок.

Стр. 15

От бродяг мы не понесли покушения на нашу собственность; зато имели случай попасть в среду пирующих офицеров, следовавших в армию с маршевыми эскадронами *** гусарской дивизии. Это было в Кишиневе, где непреодолимый голод загнал нас в единственную гостиницу, существовавшую в городе. В то время царствовало в кругу наших кавалеристов, ныне совершенно забытое, в высшей степени смешное поверье, что необузданное нахальство, готовность заводить ссоры, стреляться за ничто и безумная трата денег требовались для громкого заявления их преимущества над пехотинцами, которыми они пренебрегали безусловно потому только, что последние были беднее их и служили не на коне. Это называлось задавать тону. К несчастию, тогдашняя молодежь, ослепленная блеском мундира и отуманенная чадом разгульной жизни, не замечала смешной и жалкой стороны этого тона.

Когда мы вошли в гостиницу, один конец длинной комнаты, уставленной множеством больших и малых столов, накрытых скатертями сомнительной белизны, был занят гусарами, шумно праздновавшими предстоявшее им присоединение к действующей армии; на другом конце помещались несколько артиллерийских и пехотных офицеров, принужденных расчетливо довольствоваться самым скромным обедом. За гусарским столом шампанское лилось в стаканы шипучим потоком и переливалось через край без сожаления; гусары не только пили, они поили солдат-ординарцев и, казалось, готовы были купаться в шампанском для того только, чтобы показать как мало они заботятся о его цене. На прочих столах виднелись стыдливой величины графины с легким молдавским вином или чернелся в стаканах портер — роскошь, которую не каждый мог себе позволить. Доктор мой видимо смутился от встречи с пирующими и хотел было уйти, но я удержал его, уселся в отдаленном уголку и потребовал обед для нас двоих. Недолго мы оставались в покое: его наружность скоро была замечена, и действительно необыкновенные усы и бакенбарды, которыми он любил гордиться, сделались целью для довольно плохих острот, начавших перелетать к нам с гусарского стола. Доктор краснел, сердился и не знал что делать; да и мне самому становилось досадно. Я хотел было вступиться за моего дорожного товарища, но он упросил не делать этого и оставаться покойным, пока меня лично не заденут. «Добром не кончится эта гусарская попойка, — шептал доктор, — я знаю их, разгуляются, так нет удержа, тогда им море по колено, и черт не брат». Не знаю, к чему бы провели их насмешки, если бы новое обстоятельство не отвлекло

Стр. 16

внимания в другую сторону. В порыве самонадеянности, распаленной винными парами, гусары потребовали надменным тоном, чтобы в их присутствии никто не позволял себе пить другого вина, кроме шампанского, объявив, что они платят за каждого, кто не имеет способа угостить себя этим благородным напитком из собственного кармана. В ответ на эту неуместную выходку один из артиллеристов, которого нахмуренные брови давно уже выражали сдержанное неудовольствие, потребовал для себя громким голосом графин самого простого молдавского вина. Кто-то из гусар крикнул, что он этого не потерпит, и приказал трактирному слуге подать артиллеристу, вместо молдавского, бутылку шампанского. Бутылка ударилась с треском о пол, и шипучая жидкость брызнула во все стороны. Затем раздались слова: «Да это кровная обида, это требует удовлетворения!» Пехотные офицеры вступились за артиллериста; среди неимоверной суматохи все кричали разом, не понимая друг друга; напрасно пожилой, усатый ротмистр принялся унимать своих разгоряченных товарищей: они не хотели его слушать и продолжали требовать немедленного ответа за обиду, которую сами вызвали. Артиллеристы и пехотные офицеры не отказывались от требуемого удовлетворения, настаивая только на отсрочке его до будущего дня. Пока спорили, доктор, не терявший своей обычной важности, увлек меня из комнаты, которой я не хотел покинуть, считая неприличным отстать от своих сослуживцев по мундиру в деле, грозившем принять нешуточный оборот. Теперь я вижу, сколько он был рассудителен.

Это была одна из тех безумных сцен пирового удальства, после которых нередко приходилось отвечать кровью за глупости, сделанные бессознательно под влиянием вина, выпитого с излишком, без всякого удовольствия, и потому только, что считалось стыдным вымазать менее вместительный желудок и менее крепкую голову чем у товарища, имевшего способность пить не пьянея.

Ровно через двадцать пять лет я сделался нередким посетителем той же самой кишиневской гостиницы, всегда наполнявшейся множеством гостей, загоняемых в нее военными обстоятельствами. Тут бывали опять гусары всех цветов и полков, бывали пехотные и артиллерийские офицеры, военные и гражданские чиновники, смешанные в одну пеструю толпу. Опять шампанское искрилось в бокалах, опять кипела в полном разгаре разгульная жизнь, без которой не обходится русский военный человек. Но какую разницу я встретил в наружных формах, да и в самих основах этой жизни, исполненной беззаботного веселия. Каждый пользовался ею, не мешая другому и

Стр. 17

не задевая самолюбия своего соседа. О спорах, ссорах и задирках не было и помину; шампанское не гнушалось молдавского, а молдавское глядело без зависти, на своего шипучего, ценного собрата. Видно было, что время подвинулось вперед и по нашим задорным головам провело уровнем воспитания, сближающего бедного с богатым, высокорожденного с низкорожденным. С живым удовольствием замечал я эту благую перемену, так положительно свидетельствовавшую в пользу современного успеха против хваленой старины, дорогой одним отсталым умам, привыкшим в невежестве и в произволе видеть ограждение общественного порядка, не понимая, что ими только и посеяно все существующее зло.

Переезд семидесяти пяти верст от Кишинева до Ясс занял не более двух суток. Тут мое положение совершенно изменилось. Свойство с главнокомандующим, женатым на моей близкой родственнице, если не доставляло мне никаких выгод по службе, зато открывало для меня путь к молдаванским гостиным и место в военном кругу блестящей молодежи, наполнявшей главную квартиру; мне оставалось только воспользоваться этою случайностью для полного удовлетворения любопытства, возбуждавшегося новизной предметов, являвшихся моим глазам, глядевшим на свет еще сквозь радужную призму школьного неведения. Семеро суток, дарованных мне на отдых, я провел как в чаду, без отдыха гоняясь за удовольствиями ясской жизни, исполненной заманчивости для молодого человека. В Княжествах веселились тогда от души и любили русских, когда они не отказывались разделять веселие своих хозяев.

Приглашения к столу у главнокомандующего, у начальника штаба барона Толя, пожалованного впоследствии графом, и у дежурного генерала Обручева, щекотали приятным образом самолюбие молодого прапорщика, но в мере удовольствия не могли равняться с веселыми обедами в трактире у прекрасной Итальянки. Это была не фирма, а живая хозяйка гостиницы, всем известная под названием «/a belle Italienne». He думаю, чтобы кто-нибудь из обедавших у нее русских забыл ее вкусные котлеты, ее любезность и прекрасные черные глаза. Умалчиваю о других черных и голубых глазах, затруднявших расставание с Яссами для нашей военной братии: в то время их было в Яссах так много, что трудно перечесть. В моем сердце они не оставили в этот раз и следа воспоминания, потому что я видел их только мельком, по своему ребячеству не представлял для них достойной пищи и сам носился мыслями в одних сферах военной славы, наполнявшей мое воображение, не успевшее еще оковаться житей-

Стр. 18

ским опытом. Позже было со мной не то, и Яссы врезались мне в сердце глубокими чертами, которые время могло залечить, но не успело вырвать из памяти.

Перед отъездом в Малую Валахию, где находился 33-й егерский полк, в котором я числился на службе, мне было приказано откланяться графу Дибичу. Я знал его уже давно, как мужа моей родственницы, любимой им свыше всего, и привык видеть в нем истинно-добродушного и снисходительного человека, строгого к подчиненным не по характеру, а по убеждению в необходимости неумолимой дисциплины для поддержания военного порядка и потому, что он собственные действия подчинял самым строгим внушениям никогда не кривившей совести. Оценка военных дарований, которыми обладал Дибич, и действий его в Турции и в Польше не имеет места в тесной рамке моих воспоминаний — она принадлежит истории, но каждый, знавший его ближе, должен сказать, что трудно было найти человека чище душой. Его толстая, низенькая фигура с несоразмерно большою головой, подрытою лесом темных волос с проседью, его быстрый взгляд, живые и угловатые движения и обыкновение говорить так скоро, что для непривычного бывало трудно его понять, не составляли для меня новизны; но здесь я в первый раз видел его перед собою в звании высшего начальника, и неудивительно, если это обстоятельство приводило меня в некоторое смущение, хотя было очень известно, что он не имел обыкновения запугивать молодых офицеров своим величием, как, случалось в старину, делали люди стоявшие гораздо ниже его званием, особенно же умом. Дело обошлось весьма хорошо. Главнокомандующий выбежал из кабинета, не выслушивая форменного: «вашему сиятельству имею честь» и т. д., скороговоркой дал мне наставление служить честно, вести себя хорошо, не пить, не играть, избегать дурных знакомств, обнял и также быстро исчез за дверьми своей комнаты, бросив слова: «а об остальном приказано дежурному генералу».

Это остальное заключалось в нескольких десятках червонцев на дорожные расходы и в двух рекомендательных письмах от графа Дибича, одно к моему полковому командиру, другое к генералу Гейсмару, начальнику маловалахского отряда. Им обязан я тем, что теперь еще нахожусь в числе живых; без них я бы совершенно пропал, умер бы без всякой пользы, всеми забытый в каком-нибудь военном госпитале, как умирали десятками молодые люди, подобно мне не имевшие достаточно укрепленных сил тщ перенесение военных трудов и убийственного климата придунайских низменностей.

Стр. 19

Раза два в продолжение кампании я находился на пути разделить их горестную участь, но магическая рекомендация главнокомандующего спасала меня.

На пути от Ясс до Крайова я имел случай свести короткое знакомство с новым способом, ломая кости, переноситься по дорожному пространству, далеко оставляющим за собой русскую телегу и всякое другое, вообразимо беспокойное, первобытное колесное снадобье. Не знаю, стоит ли описывать молдаванскую почтовую езду. Кто из русских военных не знает почтовой карудзы, маленькой плетеной корзины на четырех не окованных колесах, с угловатыми эксцентрическими ободьями. Можно себе представить, как эти колеса, прыгая по земле, подталкивали седока. Во всей повозке не имелось ни кусочка железа, даже шкворень был деревянный. Запрягались в нее цугом четверня маленьких лошадей, в шлейках, привязанных к карудзе тоненькими веревками; почтарь, молдаванский суруджи, правил ими с седла, хлопая длинным бичом и гикая беспрестанно, отчего кто-то из русских дал карудзг название гигиена, оставшееся ей на вечные времена. На этой гигивке приходилось мне ехать более пятисот верст.

Поместив не без труда мой небольшой чемодан и пару сакв на дне корзины, представлявшей корпус экипажа, и накрыв их пестрым турецким ковром, неразлучным походным товарищем русского офицера, я уселся на вещах, имея перед собой денщика, которого ноги болтались над дышлом. Его и мое положение оказывалось одинаково опасным: приходилось крепко держаться за края корзины, чтобы не слететь при первом толчке. Суруджи, хлопнув раза два бичом и крикнув: ги! га! га! га! тронул с места, и мы помчались по бревенчатой ясской мостовой, подпрыгивая и покачиваясь во все стороны. В нескольких верстах от Ясс надо было перевалиться через высокую гору; подъем на нее оказался возможным только с помощью волов, потому что лошади не были в силах втащить карудзу по растопленной глинистой почве. Шествие на волах было сопряжено с большою потерей времени, было скучно, но весьма покойно; медленно колыхаясь по мягкому грунту, гигивка совершенно утратила свои злонравные качества под влиянием терпеливой обдуманности тянувших ее волов. Под гору суруджи, снова заложив лошадей, понесся очертя голову; я и денщик, балансируя беспрерывно, едва держались на своих местах. Вдруг неожиданный толчок бросил нас на землю головою вперед, за нами полетели чемодан и саквы и все это накрылось карудзой, а суруджи с передними колесами, не замечая нашего

Стр. 20

приключения, продолжал скакать без оглядки. Приключилось самое обыкновенное дело: шкворень сломался.

Напрасно кричали мы сколько хватало голосу: аштапте! аш-тапте! остановись! — суруджи продолжал скакать. Промчавшись около версты, он нечаянно оглянулся, увидал нас далеко за собой, поворотил лошадей и подъехал, изрыгая брань и проклятия, которых нельзя передать, да и не услышишь ни на каком христианском языке, кроме молдаванского.

Исправление поломки не затруднило молдаванина; отломив сучок у ближайшего дерева, он заткнул его вместо шкворня и принялся скакать по-прежнему. Это был первый урок в науке молдаванской почтовой езды, которую мне суждено было изучить во всех ее подробностях, благодаря разнообразию беспрестанно повторявшихся уроков. Отломится кусок обода — ничего не значить: карудза продолжает нестись по дороге, неловко подражая прыжкам хромоногого; колесо разлетится на мелкие куски — не беда: суруджи срубает бревно, подделывает салазки и продолжает путь, не укорачивая бега лошадей. Случалось мне выезжать на четырех колесах и приезжать на следующую почту имея под собой два колеса и пару салазок.

На половине дороги между станциями суруджи останавливается, слезает, протирает лошадям глаза и дерет их за уши; иногда он пользуется этим случаем чтобы набить коротенькую трубочку.

Чи есть! — спрашиваете вы.

— Джимотате друму, — отвечает суруджи, садится на лошадь и с обычным: ги! ги! га! га! пускается в путь. Ни один суруджи не пропустит «джимотате друму», как бы вы ни спешили.

По пословице, что нет в мире такой дурной вещи, которая не имела бы своей хорошей стороны, и молдаванская езда произвела на меня благодетельное действие: она примирила меня с родною русскою телегой, которой я не мог избегнуть на своем веку. Когда от ее толчков приходилось уже слишком горько, тогда я начинал припоминать гигивку, и боль в костях как будто засыпала.

Из этого моего первого путешествия по Княжествам, кроме почтовой езды, остались мне еще памятны переправы через множество рек и речек перерезывающих дорогу от Ясс в Крайово. Самые значительные из них Серег, между местечком Текуч и Фокшанами, Рымник и Бузео около городков того же имени, Аржис за Букарештом, и возле Слатины река Ольта, отделяющая Большую Валахию от Малой. Кроме Серета и Ольты, на которых существовали мосты, переправа через прочие речки производилась в брод. Вытекая из хребта

Стр. 21

Карпатских гор, отделяющего Трансильванию от Княжеств, эти реки разливаются по Дунайской равнине широкими руслами, образующими бесчисленное множество рукавов. Летом они не представляют ни малейшего препятствия: через них можно переходить пешком, имея воды не выше колена. Зато в сильный дождь, или весной, когда снег тает в горах, они, подобно всем горным потокам, наполняются огромною массой воды, стремящеюся к устью с головокружительною быстротой, ворочая камни, и унося с собой все что попадется на пути. Я проезжал в середине марта, в самое полноводье, и поэтому нагляделся вдоволь на весенние переправы через валахские реки. В это время они принимают особый характер: с девяти или десяти часов утра начинают наполняться, после полудня достигают высшей меры полноводия, а в ночь теряют более половины своей глубины. Лучшее время для переправы, днем положительно невозможной, есть раннее утро. Но и тогда можно переправлять тяжелые экипажи и повозки только на волах и буйволах, лошадей же перегоняли не запряженными. Не имеющие собственного экипажа перевозятся на высоких, необыкновенно тяжелых карудзах, запряженных десятью или двенадцатью парами скотины. Передовые волы уже касаются противоположного берега, когда карудза не опустилась еще в воду, и длинный цуг их, уступая напору воды, образует живую дугу, медленно влекущую за собой громадную колесницу, нагруженную людьми и кладью. Чем более груза на ней, тем лучше. Замечательно также, что самые незначительные из этих речек в летнее время, Рымник и Бузео, тем опаснее бывают весной. Сын знаменитого Суворова потонул в Рымнике, о котором отец писал, что «его курица может перейти в брод, не замочив хвоста». Дело в том, что полководец говорил о летнем Рымнике, а сын упорствовал применить слова отца к весеннему характеру реки, через которую стал переправляться под вечер, вопреки совету жителей, за что и заплатил жизнью. В рымникской церкви, видевшей славную победу отца над турками, поставлен скромный памятник преждевременно погибшему сыну.

Как и в России, нередко приходилось дожидаться лошадей на валашских почтовых станциях. Число проезжих военного звания возрастало с каждым днем; не доставало способов отправлять без задержки всех офицеров, спешивших к своим частям перед открытием кампании. Только ожидать было теперь гораздо легче чем зимой в России, хотя валашские почтовые дома не отличалась перед русскими ни величиной, ни чистотой, ни удобством помещений, ни избытком припасов. Весеннее солнце нагревало атмосферу ярким, радостным

Стр. 22

лучом, поля и деревья зеленели, вся природа оживала, а при этих условиях все кажется хорошим, да и отдохнуть можно было везде, не нуждаясь в станционной комнате и в дымной печи.

В Фокшанах я ждал отправления довольно долго. Скука стала уже показываться, когда приезд коляски, запряженной, по молдаванскому обыкновению, дюжиной лошадок, пугавшихся на скаку в шлеях и постромках, оживил мои мысли, дав им новое занятие. По шинели сидевшего на козлах денщика я заметил, что хозяин коляски должен быть генерал.

Через несколько мгновений вошел в комнату небольшого роста господин с весьма приятным лицом; два человека несли за ним погребец и корзину с провизией. Я встал и поклонился. Ответив на мой поклон, незнакомый генерал, поглядывая на меня, занялся разбором провизии, раскрыл погребец, налил рюмку водки и готов был поднести ее к губам, как вдруг остановился.

— Я чай, вы не успели добыть здесь ничего съестного, господин офицер, неугодно ли быть моим гостем, — сказал он, предлагая мне водку.

Поблагодарив за приглашение, я ответил, что водки не пью.

— Не пьете водки? Значит, очень недавно на службе и это ваша первая кампания. Позвольте узнать фамилию?

— 33-го егерского полка прапорщик Т[орнов]....

— Т[орнов]..., а имя и отчество?

— Федор Федорович.

— Сын Федора Григорьевича, артиллерии полковника, умершего от ран в тринадцатом году, после первого Дрезденского сражения?

— Точно так!

Генерал вскочил и бросился меня обнимать, приговаривая:

— Вот неожиданная встреча; да я знал вашу матушку, знал батюшку, он был моим приятелем, мы служили вместе под начальством Дорохова. Я гусарский дивизионный командир Лошкарев. Помню, как вы родились в отсутствие вашего отца, кажется в Полоцке, как он желал хотя раз взглянуть на вас, и ему это не удалось; да, тогда было время серьезное, никто не был в праве располагать и часом своего времени.

Действительно, я родился в десятом году, в доме моего деда, генерала Екатерининских времен, поселившегося в Полоцке, и остался на руках у бабушки, когда мать уехала к отцу, квартировавшему с батареей в Виннице. В двенадцатом году во время отступления нашей армии, не доходя Смоленска отец выпросил двухсуточный

Стр. 23

отпуск, поскакал в Полоцк — и не застал меня. Семейство моего деда выехало накануне по петербургской дороге, спасаясь от французов. Не имея времени догонять, он вернулся к своей батарей, потом ушел с армией за границу, под Дрезденом кончил жизнь, и таким образом никогда не видал своего сына.

Узнав, что мне следует ехать на Букарешт, генерал Лошкарев повез меня в своем экипаже до Бузео, где пути ваши разделялись. Не умею рассказать, с какою нежною заботливостью ухаживал он за мной во время этого переезда, кормил меня и берег мое здоровье. Для меня встреча с ним была неожиданное счастье, которого, к сожалению, я не умел в то время оценить достойным образом.

В Бузео мы расстались. Я остался в этом бедном городке, чтобы провести несколько дней у постели больного школьного товарища, Северского конно-егерского полка поручика В..., а Лошкарев поехал в Плоешти. После того я никогда в жизни не сходился более с приятелем моего отца, моим минутным покровителем, но теперь еще вспоминаю о нем с чувством искренней благодарности за оказанное мне внимание.

Без дальнейших похождений, только сильно избитый толчками гигивки, я прибыл в Крайово к последним числам марта.

Оцифровка и вычитка -  Константин Дегтярев, 2004

Текст соответствует изданию:
Ф.Ф. Торнау. Воспоминания русского офицера. М.: «АИРО-ХХ», 2002 г.
© С. и А. Макаровы, составление, 2002 г.
© С. Э. Макарова, вст. статья, 2002 г.
© «АИРО-ХХ», 2002 г.

Hosted by uCoz