Оглавление

Часть IV

I

Ужаснейшую и славнейшую эпоху нашего времени приходится мне описывать.

Примечательно, что русский народ, в том числе купцы и малочиновные, имеет инстинктивное отвращение от аристократии. Вообще этот народ слепо повинуется по необходимости, не любит над собою властей, обожает одну только царскую, и то сильную и победоносную. Мне случалось иногда в присутствии самих аристократов объясняться несколько откровенно насчет сомнительности их прав; тогда, взглянув на меня с презрением, давали они мне чувствовать, что почитают меня якобинцем.

Теперь нам известно, что такое были бояре в старину. Знаем также, что в новейшие времена аристократия наша была довольно верной копией с французского подлинника: гордость свою прикрывала учтивостью и нестрогую нравственность — благопристойностию. Всего затруднительнее представить последнюю ее метаморфозу — нынешнее загадочное ее состояние. Здесь не место, а найдется при описании настоящих времен. Конечно, во все времена аристократия была у нас царство прозябаемых, которые не иначе могли зреть и возрастать, как согреваемые сильными лучами солнышка-царя; однако же были и люди, более всех пользующиеся доверенностию государя, которые аристократами не почитались и о коих они говорили с презрением, например, Аракчеев. Я уверен, что если б он говорил по-французски, ездил в общества и имел у себя швейцара, то между ними был бы не последний. Но этот странный человек почитал себя их выше и довольствовался тем, что видел всех их ползающими у ног его.

Нынешняя Россия является мне как бы высокая гора, коей вершина ярко озарена светом царского величия. С одной стороны, толпы людей взбираются, лезут по дороге, к ней ведущей, уставленной гранями; некоторые, более счастливые или проворные, бегом бегут по крутизне; иные, устав, останавливаются; иные же совсем обрываются. Одно, два, много три поколения остаются на теме горы; потом с противоположной стороны начинают спускаться все

ниже и ниже, многие из них вниз катятся кубарем в ту мрачную долину, которая у подошвы горы наполнена миллионами людей. Однако же исход из нее открыт: вместе с теми, которые никогда из нее не выходили, падшие могут опять подыматься вверх. Мне кажется, ничего не может быть естественнее этого кругообращения. Не знаю, правда ли, а говорят, что затевают нечто еще худшее, чем уничтожение чинов, что хотят восстановить майораты. Да с какой стати? — спрашивается. Или смешная, жалкая страсть к подражаниям так еще в нас сильна, что мы хотим вводить у себя даже обветшалое на Западе, то, что, подобно полуразрушенным его замкам, сегодня или завтра должно упасть? К счастию, можно предсказать, что сначала это встретит большие затруднения в исполнении. Но кто может знать будущее? Огромные состояния будут возрастать и увековечиваться в руках немногих семейств и умножать силу владельцев своих. Несмотря на слишком поздно принятые меры, дворянство беспрестанно будет размножаться и тяжестию числа непременно канет на дно. Места привлекают еще к себе большим жалованьем; но их так умели уронить в мнении, что в отставке носимые их названия никакого не будут возбуждать уважения: чины уничтожатся. Что же останется? Высокомощие бояр. Тогда-то водворится у нас Европа; тогда-то воскреснут между нами средние ее века; о, блаженное время! Или лучше сказать, постигнет нас участь благополучной Польши с ее завидной анархией, и наши Юсуповы[i] будут сзывать сеймы, составлять конфедерации. Хороши мы тогда будем! Право, уже лучше бы удельные княжества!

Менее полуторы тысячи верст отделяют Пензу от Петербурга. В нашем необъятном государстве, кажется, пространство не слишком великое, а насчет любопытных известий оттуда — мы жили словно в Иркутске. Горизонт наш был весьма ограничен; еще менее, чем в Москве, думали мы о том, что нас ожидает, и вседневный вздор, который слышал я вокруг себя, неприметно успокоивал волнуемую страхом душу мою.

Первая важная весть, которую получили мы в конце марта, была о неожиданных отставке и ссылке Сперанского; но эта весть громко разнеслась по всей России. Не знаю, смерть лютого тирана могла ли бы произвести такую всеобщую радость. А это был человек, который никого не оскорбил обидным словом, который никогда не искал погибели ни единого из многочисленных личных врагов своих, который, мало показываясь, в продолжение многих лет трудился в тишине кабинета своего. Но на кабинет сей смотрели все, как на Пандорин ящик, наполненный бедствиями, готовыми излететь и покрыть собою все наше отечество. Все были уверены, что неоспоримые доказательства в его виновности открыли наконец глаза обманутому государю; только дивились милосердию его и роптали. Как можно было не казнить преступника, государственного изменника, предателя и довольствоваться удалением его из столицы и устранением от дел! Не менее того сию меру, слишком строгую, если человек был безвинен, торжествовали как первую победу над французами. Многие, помню, приходили меня с этим поздравлять, и, виноват, я принимал поздравления.

Непонятно также казалось молчание, хранимое ведомостями о столь важной перемене, тогда как они всегда возвещали об отставке чиновников, невысокие места занимавших. Оттого многие не хотели верить своему счастию, пока из соседнего Нижнего Новгорода, совсем неужасного места заточения его, не были получены точные сведения о прибытии его туда, о снисходительном приеме, сделанном ему губернатором, и об уединенном образе жизни, который он начал там вести. Между тем слух о его измене, настоящей или мнимой, распространился и между простым народом: не подозревая того, летом отправился он — взглянуть на Макарьевскую ярмарку; проходя гостиным двором, он едва не был умерщвлен разъяренною чернью и спасся через лавку знакомого ему купца. Главное тогда областное начальство, желая будто спасти дни его, а, вероятно, движимое местию, отправило его на жительство в холодный, скучный губернский город Пермь[ii].

Уже давно все это было, уже давно нет того, кто был благом и казнию Сперанского, его самого уже нет, а повесть об его изгнании все еще остается для нас загадкою и, вероятно, даже потомством нашим не будет разгадана. В преданиях русских она останется то же, что во Франции история о Железной Маске. Я полагаю, что он был виновен, но не совсем. Сопровождая Александра в Эрфурт, он был очарован величием Наполеона; замечено уже, что все люди, из ничего высоко поднявшиеся, не смея завидовать избраннику счастия и славы, видели в нем свой образец и кумир и почтительнее других ему поклонялись. Мало заботясь об участи отечества, будучи уверен, что Наполеон одолеет нас, мог он от последствий сей войны ожидать чего-то для себя полезного, мог питать какие-нибудь неясные надежды; но, чтоб он вошел в тайные сношения с неприятелем, это дело невозможное: он был слишком осторожен. Как ни воздержан был он в речах своих, но приятных, сильных своих ощущений при имени нашего врага он скрывать не мог. В глазах людей, окружавших царя, и особенно сестры его, Екатерины Павловны, это одно уже было великое преступление и было важнейшим орудием к обвинению его. В беспокойстве духа, в котором находился государь при ожидании великих событий, предался он подозрениям и решился величию обстоятельств принести великую жертву. Вся Россия требовала ее, и на этот раз только в гласе народа послышался Александру глас Божий. Иначе я этого дела объяснить не умею.

Не помню, какой-то французский писатель (ныне их так много), но уже верно не добрый человек[iii], сказал, что в несчастиях самих друзей наших для всякого из нас есть всегда какая-нибудь отрадная сторона. Мне кажется, напротив: я не скрою, что падение Сперанского мне было приятно, ибо я разделял общее мнение об нем; но с тем вместе, вспоминая его счастливые дни, представляя себе страдания его при переезде из одной ссылки в другую, под проклятиями народными, грустное чувство, против воли моей, закрадывалось мне в сердце.

На место его посажен был старый вице-адмирал Александр Семенович Шишков, плохой писатель, но самый пылкий патриот. Везде, где говорил я о литературе нашей, имя его всегда поминается. Вскоре потом, в апреле, отправился он к армии с государем в Вильну. Из его назначения мог я заключить, что люди, отличающиеся особою любовию к отечеству, должны быть все в ходу. Мнение сие подтвердилось другим назначением, сделанным в следующем месяце.

С 1809 года начальствовал в Москве старый фельдмаршал, граф Иван Васильевич Гудович. Выжив из лет, он совершенно отдал себя в руки меньшого брата, графа Михаила Васильевича, который слыл человеком весьма корыстолюбивым. Оттого-то управление Москвою шло не лучше нынешнего: все было продажное, все было на откупе. Подручником последнего был какой-то медик, французо-итальянец, если не ошибаюсь, Салватори, и они между собою делили прибыль. Так, по крайней мере, все утверждали и в то же время были уверены, что медик не что иное, как тайный агент французского правительства. Москва находилась далеко от театра могущей быть войны, но по какому-то предчувствию на состояние ее обращено было особое внимание правительства. Надлежало непременно сменить Гудовича, и государь сделал сие с обычными ему привлекательными формами, при весьма лестном рескрипте, препроводив к нему портрет свой, алмазами украшенный.

Можно сказать, что Александр был вдохновен свыше, когда в преемники ему выбрал графа Растопчина. Я говорил только о действии, произведенном на меня угрюмым лицом его, когда в Петергофе, будучи еще отроком, трепетною рукою подал я ему просьбу об определении меня в иностранную коллегию, а об нем собственно ничего не говорил. Когда он был еще министром, а я находился под его главным начальством, отец его, Василий Федорович, стал часто посещать зятя моего Алексеева, тогда полицеймейстера в Москве. Не раз случилось мне слышать рассказы его о том, как он выкупился из крепостного состояния, вступил на службу, получил небольшие чины, нажил небольшое состояние и как ничего не щадил, чтобы дать хорошее воспитание единственному сыну своему. Зато сын хорошо ему и отплатил: пользуясь удобною минутой у щедрого Павла, из отставных майоров выпросил ему прямо чин действительного статского советника и Аннинскую ленту. С природным необыкновенным умом и полученным образованием, молодой Растопчин не мог бы иметь столь великих успехов, если бы не женился на родной племяннице Анны Степановны Протасовой, любимицы Екатерины Второй. Через нее попал он к большому двору, но предпочел ему двор наследника в Гатчине. Это составило его счастие.

Некоторые люди видели в Растопчине препятствие к исполнению их тайных замыслов; они знали его как человека благородного, твердого, который ни за что не изменит благодетелю своему и готов пожертвовать жизнию, чтобы спасти дни его. Их происки успели ниспровергнуть его за несколько дней до кончины Павла. Известное острословие свое умел Растопчин удерживать, пока был государственным сановником; но тут, сделавшись мирным обитателем старой столицы, он захотел сложить оковы этикета, налагаемые на людей, находящихся в высоких должностях. Тогда дал он волю речам своим, но скоро увидел, с кем имеет дело. Вместе с тем вспоминал он дни славы своей, время управления его министерством иностранных дел и союза нашего с Австрией, когда русские войска стояли на границе Франции и готовы были ворваться в ее пределы. С бешеною яростию, какую могут только чувствовать сильные души истинных патриотов, в 1807 году видел он, что дело пошло наоборот и Наполеон недалеко уже от Немана. Кажется, что в раздраженном состоянии, в коем он находился, наконец, надоела ему болтовня московских пустомелей, и он излил свою на нее досаду в горькой, язвительной шутке, в небольшой комедии под названием: «Вести, или Живой убитый». Ее прочитали, одни посмеялись, другие посердились, и вскоре потом забыли; а она весьма примечания достойна, как изображение тогдашних нравов.

Когда в 1809 году император посетил Москву, то в первый раз по воцарении увидел Растопчина, стал разговаривать с ним и был увлечен силою и ясностию ума его. Тут же он сошелся с Екатериною Павловной и вследствие ее приглашений не 'раз навещал ее в Твери. Затем получил он еще лестнейшее приглашение прибыть в Петербург, где его сделали обер-камергером и членом государственного совета, с дозволением жить в Москве, откуда, по сделанной привычке, он редко отлучался. Говорят, что он был в числе обвинителей Сперанского и что письмо его о сем предмете сильнее всего на государя подействовало.

Все жители Москвы чрезвычайно обрадовались, когда в исходе мая 1812 года назначили его к ним главнокомандующим, с переименованием в военный чин; только радость была непродолжительна. Он выпрямился во всю вышину роста и ума своего и вдруг явился грозным повелителем, с своими нахмуренными бровями, как бы Юпитером-громовержцем. Это было необходимо. Он совершенно знал дух непокорности дворян, знал также своеволие, предрассудки, поверия простого народа; он знал, что сей последний в свирепом виде всегда предполагает смелость и силу. Сжав тех и других в мощной руке своей, он в то же время умел овладеть их умами и привязать к себе. Искусство удивительное, которое не умели у нас довольно оценить. Если вспомнить, что Москва имела тогда сильное влияние на внутренние провинции и что пример ее действовал на все государство, то надобно признаться, что заслуги его в сем году суть бессмертны.

Третье известие порадовало меня не менее двух первых. Когда совсем потеряли надежду на мир с турками, его заключили в Бухаресте 26 мая. Он был если не весьма славен, то, по крайней мере, весьма выгоден для нас. Граница наша от Днестра отодвинута к Пруту, на протяжении нескольких сот верст; что важнее того, русские опять стали на берегах давно, при первых их князьях, знакомого им и никогда не забытого Дуная, воспетого в их старинных песнях; Бессарабия, мне после столь известная, присоединена к России.

Сказывали, что Кутузов, столь же искусный дипломат, как и воин, проведав, что, скучая медленностию, с какою ведет он переговоры, государь решился назначить ему преемника (да еще какого же?), тайно просил о пособии английское посольство в Константинополе, единственной столице, где оно могло встретиться с французским. Англия, с которою не был еще возобновлен у нас союз, но которой желательно было умножить силы наши против заклятого ее врага, употребила старания свои, чтобы помочь Кутузову в сем деле. Княжеское достоинство с титулом светлости было его наградою.

Ничто не говорило о войне, лето стояло прекраснейшее, и все было так успокоительно. Перед ярмаркой, к 24 июня, все опять начали сбираться.

Ярмарка была чрезвычайно многолюдна и шумна. Сделавшись сперва гораздо спокойнее, стал я и повеселее: не отказывался от званых обедов и даже в Петров день, 29 июня, конец кратковременной ярмарки, хотя будучи в трауре и не имел права быть на бале, который дворянство давало во вновь выстроенной большой галерее, разгуливал, однако же, в освещенном вокруг ее саде и все видел. Я попросил бы читателя припомнить себе некую Катерину Васильевну Кожину, урожденную княжну Долгорукую, жену любителя и содержателя театра, а тут уже вдову, которая, имея гораздо более сорока лет, любила еще невинным образом пококетничать. Она избрала себе в обожатели равного себе, князя Василия, одного из меньших братьев губернатора Голицына: он будто бы влюблен был в нее, а я будто бы ревновал. Где-то на вечере, 30 июня, пригласила она обоих нас на следующее утро к ней завтракать; а мы уговорились между собою, чтоб играть у нее роли, ему торжествующего, а мне отчаянного любовника. В приятном ожидании этой комедии заснул я, не зная, что на другой день меня ожидает.

Часу в одиннадцатом утра, 1 июля, зашел я к Голицыным, которые жили отдельно от брата в купленном их матерью особом доме. Я стал торопить князя Василия, чтоб он скорее одевался, и мы совсем готовы были в поход, как вдруг вбежал самый меньшой из братьев, Владимир, всегдашний повеса и вечный хохотун, в столь смущенном виде, что, вероятно, он раз в жизни только его имел. Он пришел от князя Григория, и вот что он нам рассказал: чиновник, посланный от губернатора с гуртом быков, пожертвованных дворянством, не мог довести их до места назначения, ибо довольно далеко от него встретил он армию, поспешно ретирующуюся, и с трудом мог добиться, кому их сдать. Он воротился на курьерских и сказывал, между прочим, что Наполеон уже в Вильне.

Ободряло меня совершенное перерождение большей части наших помещиков: они не хвастались, не храбрились, а показывали спокойную решимость жертвовать всем, и жизнию и состоянием, чтобы спасти честь и независимость России. Весьма немногие не об ней думали, а о своей особе и о" своем ларце, и те втихомолку только вздыхали. Все это похоже была на чудо, совершающееся в глазах наших.

Между тем, сгорая огнем любви к отечеству, отважный, неутомимый Растопчин всеми силами раздувал благородное пламя между жителями вверенного ему города; он успел в них пробудить давно уснувший в лени и праздности доблестный дух предков их. Подобно нашим знатным, был он воспитан за границею и знал в совершенстве иностранные языки, но тем отличался от вельможных, что славно выучился и отечественному и не гнушался даже простонародным. Он пригодился ему, когда среди волнения, произведенного грозными обстоятельствами, ежедневно разговаривал он с народом посредством печатных афишек, которые приправлял он разными прибаутками и коими веселил, ободрял и воспламенял его к добру. Это была не война обыкновенная государства с государством, а великое восстание, общее дело, в котором необходимо было и простой народ сделать участником.

Поражениям французов Платовым при Мире, Остерманом — при Островне и Багратионом — при Дашковке мы что-то плохо верили и почитали их более стычками, в которых едва удалось неприятелю дать отпор. Я был не великий стратег и не умел понять, что дело Багратиона стоит великой победы; ибо он пробился сквозь французскую армию, чтобы соединиться с Барклаем, тогда как намерение Наполеона было непременно отрезать его. Но первая, настоящая победа графа Витгенштейна[iv] при Клястицах всех чрезвычайно восхитила. Не было обеда, даже семейного, на котором бы не пили за здоровье победителя. Имя его, дотоле вовсе неизвестное, с шумом пронеслось по всей России; все находили, что спасение часто приходит к нам оттуда, откуда мы его не ожидаем, и оттого еще более утверждались в вере на помощь Всевышнего.

В Москве, после посещения, Сделанного ей государем (который, пробыв два дня, отправился в Петербург), все закипело, все запылало усердием к великому делу спасения отечества. Все в ней делалось на широкую руку. В Петербурге без шуму, без преувеличения, без возгласов дело шло точно так же: не щадили капиталов, поспешно и деятельно собирали и вооружали войско.

Многие из помещиков опасались, что приближение французской армии и тайно подосланные от нее люди прельщениями, подговорами возмутят против них крестьян и дворовых людей. Напротив, в это время казалось, что с дворянами и купцами слились они в одно тело.

Названия дружин, ратников ополчения, совершенно отечественные, всем были приятны. Самый наряд ополченных, совсем уже не богатый, но отличающий их от линейного войска, чрезвычайно всем понравился. Вооружение состояло из самых простых сабель и пик; других оружий достать было негде и не на что; правительство обещало само доставить их,

В первой половине августа начали появляться у нас еще не эмигранты из захваченных Наполеоном областей (дотоле все были одни так называемые польские губернии), а ссыльные по высочайшему повелению.

Первою из них была графиня Рыщевекая, урожденная Холоневская, богатая и пожилая полька, которая слишком много любила заниматься политикой. Волынский губернатор, Михаил Иванович Комбурлей, не мог остаться равнодушен, зная о воззваниях ее к помещикам, когда неприятельская армия показалась в России: по праву, ему данному, в критических обстоятельствах, в коих находилась его губерния, он именем государя отправил ее во внутренние губернии, и Пензе досталась она на долю.

Другой изгнанник был француз в русской службе, полковник Радюльф, который сослан был за то, что не согласился идти воевать против соотечественников. Все косились на него; а мне понравился он, как человек скромный, честный, который, не принадлежа к дореволюционной Франции, хотел исполнить долг свой; в самой ссылке его видел я одну меру предосторожности правительства. Третий, вероятно, по ошибке попал в Пензу: его бы следовало отправить в Нерчинск, ибо он был совершенно каторжный. Я слыхал и читывал о санкюлотизме, бывшем в ужаснейшие и отвратительнейшие дни французской революции, а не имел об нем настоящего понятия; он мне предстал в лице г. Магиера[v]. Наглость и дерзость, безнравственность и неверие перешли в нем за границы возможного. Не понимаю, как пустили его в Россию, а еще менее, как одна нежная и попечительная мать могла поручить ему воспитание любимейшего сына. Мальчик, с сердцем нежным и благородным, с умом быстро понятливым и любознательным, с дарованиями необыкновенными, которые могли бы послужить к чести и пользе отечества, от пагубных правил, почти в младенчестве внушенных ему сим отравителем, сделался почти преступным и кончил несчастную жизнь, едва перешед за обыкновенную половину пути ее. И в глубокой старости гордая и упрямая мать не хочет сознаться, что она была главнейшею, единственною виной погибели сыновей своих. Я бы ее назвал, но теперь еще не до нее. В последнее время находился он при образовании безобразного сына уродливого графа Хвостова, которого шурин, князь Алексей Иванович Горчаков, управлял тогда министерством военным, на время командования Барклаем одною из действующих армий. Вслушавшись в дерзкие речи его, Горчаков счел его опасным и отправил в Пензу; а он там рассказывал, будто это сделано было с намерением разорвать любовные связи его с какою-то кузиной, княжной Горчаковой, как всякий француз, который самохвальству своему честь женщины приносит в жертву. Но никто не хотел ему верить.

Накануне Успеньева дня пришли мне сказать, что некто Мордвинов желает меня видеть. Я оделся наскоро, чтобы к нему выйти, и, взглянув на него, изумился: я не имел понятия о необыкновенной красоте, которую может иметь старость. Передо мною был человек не с большим лет шестидесяти, невысокого роста, одетый с изысканною опрятностью, в черном фраке не нового покроя, с расчесанными и на обе стороны распушенными белыми волосами, с чрезвычайною живостию во взорах, с удивительною приятностию в голосе, что-то напоминающий собою Вейкфильдского священника Вальтер Скотта: передо мною был прославившийся в государстве Николай Семенович Мордвинов. Приехав накануне вечером в Пензу, он с семейством своим, состоящим из жены, трех молодых дочерей и малолетнего сына, остановился в каком-то заезжем доме, в нижней части города. Неизвестно по каким причинам, находясь в службе, намеревался он провести у нас всю зиму и для этого искал для себя удобную квартиру. Как лучший дом был занят полькою Рыщевской, ему указали на наш, который не велик и не красив был, однако же чрезвычайно поместителен; но мать моя, переехав из него, не хотела ни отдавать его внаймы, ни сама возвращаться в него, а оставить его в том виде, в котором он находился в минуту кончины отца моего. Смущенный внезапным появлением г. Мордвинова, я не умел порядочно с ним объясниться и почтительно повел его показывать ему комнаты. Он остался доволен как числом, так и расположением их и вдруг спросил меня о цене. Еще более смешавшись, я запросил 1500 рублей в год, сумму тогда необъятную в провинции, в надежде, что он начнет торговаться и я могу отослать его к настоящей владелице дома. Но он этого не сделал и вмиг согласился дать мне требуемую сумму. Тогда решился я объявить ему, что мне нужно переговорить о том с матерью, а он сказал мне, что за ответом сам придет к ней после обеда. Скорее побежал я к ней и не без труда мог получить ее согласие, представляя ей, что само небо, кажется, со всех сторон посылает нам средства к скорейшей уплате долгов наших.

Неожиданный приезд столь знаменитого человека, как Мордвинов, бывшего морского министра, настоящего председателя одного из департаментов Государственного совета, в другое время взволновал бы весь наш губернский город. Тут этого не было. Голицынская спесь заставила губернатора оказать приезжему совершенное невнимание: чтобы не совсем показаться ему неучтивым, поспешил он уехать на ярмарку в Саранск. В Петербурге от Мордвинова совершенно зависело принадлежать к высшей аристократии, но он любил делать все по-своему. Женившись в Ливорно на скромной девице, дочери английского консула Кобле, всегда вел он с нею жизнь довольно уединенную, в кругу своего семейства, в кругу близких и дальних родственников, старинных, просвещенных и достаточных дворян, которые не думали гоняться за знатностью; охотно принимал он у себя также ученых, артистов и литераторов. Оттого между аристократами прослыл он вольнодумцем, республиканцем; внутри России почитали его усердным, смелым патриотом. Ничего этого не было. У него была страсть риторствовать, изумлять довольно смелыми, на Западе совсем не новыми мыслями; но сильных, внутренних убеждений, но положительных, твердых мнений ни о чем у него не было. Пожалуй, это можно назвать беспристрастием, умеренностью. Например, он был одним из основателей «Беседы российского слова» и почитался задушевным другом руссомана до безумия, Александра Семеновича Шишкова, нового государственного секретаря; в то же время всем известны были связи его с Сперанским, и он явно и громко порицал строгость, употребленную с сим падшим временщиком. Неизвестно, немилость ли к нему двора или его собственное неудовольствие на правительство заставили его выехать из Петербурга. Так, по крайней мере, казалось; и это, в тогдашних обстоятельствах, вместе с внушениями Голицына, удержало дворян от изъявлений знаков должного к нему уважения, от которых, впрочем, и сам он уклонился[vi]. За год перед этим, рассчитывая на плодородие Пензенской губернии, купил он в ней тысячу душ; но имение было малоземельное, и он никакого почти не получал с него доходу: он хотел накупить земель в Саратовских степях, чтобы переселить туда половину крестьян, и, по словам его, вот была причина появления его между нами.

Итак, я стал тесниться в бане, на одном дворе с матерью моей, оставив чертоги свои; но, по приглашению нанимателя, иногда посещал их. Супруга его, Генриетта Александровна милая и почтенная дама, в уединении своем (ибо никто к ним не ездил) всегда мне была очень рада; но молоденькие мисс Мордвиновы были отменно дики и, казалось, страшились дуновения мужчин. Самого же Николая Семеновича я всегда слушал с жадным любопытством и, кажется, иногда понимал; я находил много ума, бездну познаний, но, признаюсь, толку никакого. К несчастию моему, осенью маленькое семейное его общество умножилось прибытием к нему одного молодого ученого, весьма почтенного Гульянова, который впоследствии сделался так известен соперничеством с Шампольйоном в объяснении гиероглифических знаков. Он все рассуждал со мною о санскритском языке, которого даже названия я дотоле не слыхивал. Не подозревая, что он говорит со мною о прародителе нашего русского и всех славянских языков, мне казалось, что дело идет о Священном Писании, sancto scripto, и это недоразумение, обнаруживая все невежество мое, совершенно погубило меня в мнении Мордвинова; я заметил это и совсем отстал от дому его.


[i] Юсуповы — один из самых богатых княжеских родов в России. Дед убийцы Распутина Ф.Н.Эльстон родился в Вене в 1820 г. Мать его была венгерская графиня Форгач, отцом его называли прусского наследника, впоследствии германского императора Вильгельма I. Ф.Н.Эльстон был поручен отцом Вильгельма, прусским королем Фридрихом-Вильгельмом, приятельнице последнего, бывшей вместе с тем приятельницей Пушкина, Ек. Мих. Хитрово, которая привезла его в 1825 г. в Россию. Здесь он воспитывался во дворце, удочери Хитрово, фрейлины графини Е.Ф.Тизенгаузен. Женившись на графине Сумароковой, Ф.Н.Эльстон получил фамилию жены вместе с ее огромным богатством, а их сын Ф.Ф.Сумароков-Эльстон, женившись на последней княжне Юсуповой, прибавил к этим двум фамилиям третью вместе с богатейшим майоратом Юсуповых.

[ii] Сперанский действительно проявил бестактность в стремлении проникнуть в тайны иностранной политики Александра I сверх дозволенного царем. Но это вызвало только отставку Сперанского. Выслан же он был за нелестные для Александра отзывы об его государственном уме.

[iii] Этот неизвестный писатель был известный Ларошфуко. Сию грубую ошибку со стыдом пополам спешит исправить не издатель, а сам сочинитель Записок. — Авт.

[iv] П.Х.Витгенштейн был впоследствии главнокомандующим второй армии, в которой особенно было распространено тайное общество декабристов. Самым любимым его адъютантом, со времени наполеоновской войны, был П.И.Пестель — глава заговора. Сын его Л.П.Витгенштейн был членом тайных обществ, но не примыкал к заговору.

[v] Магиер — воспитатель будущих декабристов Никиты и Александра Муравьевых, сыновей писателя и сановника М.Н.Муравьева и его жены, рожденной баронессы Колокольцевой (Е.Ф.).

[vi] Знаменитый государственный деятель Н.С.Мордвинов должен был выехать из столицы в связи со ссылкою Сперанского, с которым он был в дружбе. Позже их обоих обвиняли в сочувствии замыслам декабристов, которые, впрочем, намечали их в члены временного правительства на случай удачи переворота 1825 года.

Оцифровка и вычитка -  Константин Дегтярев

Публикуется по изданию: Ф.Ф. Вигель. «Записки» (под редакцией С.Я. Штрайха),
Артель писателей «Круг», М.: 1928, репринт Захаров, М.: 2000
© Захаров, оформление, 2004

Hosted by uCoz